— Что-то ты притихла, — говорили мы. — Неужто все дела переделала?
А она отшучивалась…
Теперь-то я знаю, чего она ждала, но тогда мы были недогадливыми.
Может, откровенничала она с подружкой или со случайной знакомой на бульварной скамейке, им изливала душу?
Не было у нее подруг…
Да и мы вечно спешили.
Она извинялась перед врачом «скорой помощи», ночью, за минуты до смерти, в тяжелейшем сердечном приступе, что побеспокоила его по пустяшному делу.
А врач уже все знал…
Она умерла — как подгадала — в тот самый день, когда закончили ему надгробный памятник, и имя ее на камне, рядом с его именем, выбили еще в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.
Она избавила нас от последних хлопот, как избавляла всю жизнь.
— Уже уходишь? — огорчается он.
— У него дела, — огорчается она.
Включит сейчас радио, сядет у репродуктора:
«Иван Сусанин», «Анна Каренина», «Лебединое озеро» — тихие радости неискушенной жизни…
Что я знаю о ней, ускользающей из засоренной памяти?
Не спрашивали ее при жизни.
Спохватились по смерти.
Выхватить успели из небытия, от последних, кто помнил, образ девочки, тихой и пугливой, что жила у богатых родственников на даче в Сокольниках. Взрослые ее почему-то жалели, а дети ревновали, дразнили, мучали. Играли в жмурки, завязывали ей глаза и убегали, а она стояла тихо, боялась снять повязку…
Что знаю еще?
Первая мировая — нехватка. Гражданская — голодуха. Коллективизация — карточки. Вторая мировая — дистрофия. «Теперь хорошо, — говорила напоследок. — Теперь можно жить». Первая работа — в конторе над Елисеевским магазином. Ворох бумаг, с которыми не справлялась, и лишние выбрасывала в корзину. Никто даже не хватился. Там же — поили чаем и давали на обед жидкую кашку. Первая зарплата — полтора миллиона. Морковка на Страстной — полмиллиона. Бегала с подружками в «Славянский базар», в балетный кружок. В драмкружок на Дегтярном. Там же — шили сапоги из тряпок. Там же — давали иногда поесть. В кружке по изучению музыки ничего не давали. Только слушали сонаты да пересказывали своими словами. В стылой комнате с сырыми углами… И вдруг! Баба с ведром, накрытым рваниной. Горячая пшенная каша. Растительное масло, пережаренное с луком. Нэп. Восторг! Объеденье!.. Проблеск перед кошмарной бездной. А страхи — они впереди. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Век лютый. Сапог грубый. Прищур наглый… «Теперь хорошо, — напоследок. — Теперь можно жить».
Что же еще, что?!..
Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Мирила. Не перечила. Ничего не просила. Держала сторону невесток. Молчала, когда было не по ней. Помогала без просьбы. Угадывала желание. Упиралась — не сдвинешь. Исчезала — не заметишь. Пряталась за ним, шумным и видным, будто ее и не было.
Но его не было без нее…
Как же сохранила она доброту, качество скоропортящееся?
Как уберегла и донесла в целости, чтобы вернуть туда, откуда взяла?..
Часы стучат на стене.
Висящие наискосок часы: иначе они не ходят.
— Я пошел.
— Иди.
Спасибо вам, неизвестные мне сотрудники.
Спасибо за то, что долго не выпускали.
Даже книги подписные я выкупил: все-все.
Даже родителей успел похоронить: сначала его, потом — ее.
Чтобы не оплакивать на расстоянии, по дорогому тарифу, в телефонном разговоре с Москвой.
Мне еще повезло…
— Поаккуратней через дорогу.
— Что я, маленький?
— А что ты, большой?
А на кладбище — сугробы…
Снегом завалило Востряковское кладбище: не пройти от главных дорог.
Тихо. Пусто. Стыло кругом. Только смешной старичок в ушанке да квадратная, в ста одежках, старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.
Взяли — уже без меня — совковые лопаты, прорылись вглубь, к своим.
Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. В могиле по соседству кого-то похоронили. А так — без перемен…
След вороний на снегу.
Шишка оброненная.
Ржавый скелет от венка.
В чем-то тут и наша вина: нагрузки и огорчения, что валили на них многие годы…
— Я забегу через денек.
— Забеги, — просит он, — а то тошно.
— Тебе тошно, — просит она, — а у него — дела.
Обошел на прощанье коридор, туалет, ванную, постоял на кухне, послушал.
Им вечно жить тут, в этой квартире.
Ему — сидеть у телефона на колченогом стуле, ей — бежать легко и торопливо на всякий звонок.
Кто-то огладил по щеке: нежно и трепетно.
Запах пробился издалека. Запах детства, пирога «чудо» с корицей, который она пекла когда-то.
Телефон прозвонил коротко. Старый, больной голос попросил маму.
— Вы не туда попали…
Квартира прощалась со мной — тенями, голосами, запахами…
Похороните меня в Востряково.
В Востряково, на еврейском кладбище в Востряково, на окраине города, где камень вишневый в снегу, буквы — имена дорогие, даты через черточку, где я навечно приписан к пространству Богом-картографом.
Похороните меня в Востряково, и я с радостью полечу потом в любые края.
Похороните меня в Востряково!..
Мы привезли сюда обе урны, в такси, в черной хозяйственной сумке, — сначала его, а через год и ее, — и замуровали навечно под плитой.
Время идет, но ощущение вины перед ними все еще не проходит, и не пройдет, наверное, уже никогда…