— Дураки вы, дураки все! Понимаете? За что воюете? Кому это все? Смерти все эти кому нужны? Ужас этот? — неожиданно взвилась собеседница. Глаза ее не то чтобы сверкали, но горели чем-то: слезами, горем, страхом, болью. Тающим мгновенно и вновь всплывающим из зрачков. Лицо ее исказилось, потеряв чистые черты. А волосы сбились, когда она, ухватив свои огненные пряди, зарылась им в ладони. И дышала в этом убежище, хрипло с вздохами, от которых плечи подрагивали. Недоумевающий пан Штычка, страдая от чего-то неясного, взял и погладил ее по голове. Все выходило плохо и безобразно. Души плакали.
Рыжая потаскушка, сидевшая с закрытым ладонями лицом, непрестанно шептала еле слышно в веселом летающем круг кавардаке:
— Ничего, ничего, ничего, ничего.
Ничего. Вот что было или не было в этом скучном декабрьском времени. Совсем растерявшийся отставной флейтист выпил пару рюмок, доставленных теткой Саней и замер, потерянный и одинокий среди смеха и визгов. Сложна чужая печаль и непонятно горе. Покой, тот который был обещан, все никак не хотел случаться. Не шел он к Леонарду, по той малой причине, что не было его вовсе. И не могло быть, потому как счастье было невозможно, если рядом страдали другие.
Не зная, как успокоить собеседницу, он растерянно пил, разглядывая блюдо с прозрачной квашеной капустой, словно это была самая что ни на есть любопытная вещь. В залежах той горели брусничины и лежал кориандр. Но не было ответов на вопросы, да и особой радости тоже.
— Вы вот зазря так, светлая пани, — наконец глупо произнес он. — Времена такие, тут уж ничего поделать никак нельзя. Но вы поплачьте, поплачьте шановная. На все невзгоды, то есть самый основательный ответ. И легче на душе становится.
В ответ та встала и, сверкнув роскошным пламенем волос, ушла за стойку, где были комнаты пана Кравчука. Шла она твердо. В ее спину неслись звуки пьяного веселья, разбавленного игрой приблудного гармониста, нежданно вылупившегося из метели. За усатым столом пели нестройно. Смазливая девица с кошачьим личиком хватала того из компании, что был помоложе за усы. В ответ усач лез к ней целоваться, на что потаскушка коварно дергала кавалера за ухо.
— Да ты до ей не обращай внимания, — прогудел подсевший к удрученному Леонарду Тимоха, который был уже сильно пьян. — Мне Никодимыч говорил, у ей офицерик один был. Любовь там большая имелась, — здесь говоривший хохотнул, поражаясь этой странной любви — потаскухи и офицера, — так его Петлюра под лед пустил. Как есть были, строем их вывели, да под лед. Раненые они были, с фронту. Ох, и побили тогда народу! Я тебе говорю! На Фундуклеевку к нам возили! Тыщи там были. И штыками кололи, и рубили, было дело. Я — то бегал смотреть. Жуть такая приключилась! Кому ухо режуть, кому язык.
Говорил возчик таким образом, словно рассказывал о чем-то хорошем и радостном. Была в его словах какая-то болезненная оживленность, которая была неприятна музыканту, хотя тот и привык ко всем жутким поворотам декабря. Захотелось Леонарду, прямо вот тут вот встать и уйти. Куда уйти, зачем? Во двор, во всю эту белую вихренность, в каковой не было твердой опоры и будущего. И прошлого не было вовсе, а лишь пугающее и больное настоящее, где все побеждали всех, но никак не могли победить. В этом настоящем плакали и смеялись потаскушки, кидаясь квашеной капустой, гармонист с красным потным лицом растягивал мехи. А сильно хотелось тишины, безмолвия, в котором беспросветный покой.
«Застрелиться»? — раздумывал Леонард и глядел, глядел вокруг на обитателей скучной земли, где радость испарилась, замененная нездоровым пустым блеском, и тут же возражал себе тем, что, по его разумению никак нельзя оставить, — «А как же правда? Ну, вот не будет меня, и никого не будет, кто ее искать начнет. Печаль же? Да и веник этот, что пани Анне обещал. Путано все, путано, пан добродий, И выхода нету».
Тимоха все говорил и говорил, невнятно, захлебываясь подробностями, что казалось, конца им не будет. Шум гармоники и пьяных голосов заглушал его и пан Штычка, разглядывая его тощую бороденку, в которой запуталась капуста и крошки, решил все же сегодня не умирать, а подождать до другого настроения. Все ему казалось неправильным и несуразным, даже пан Вуху, угощавшийся соленьями тетки Сани из плошки. Челюсти толстого десятника мерно двигались, и сам он напоминал сейчас постного богомольца, милостью высних сил облагодетельстованного пищей. Всего сгорбленного и увлеченного процессом. Заметив взгляд музыканта, мелкий пакостник дружески кивнул ему:
«Печалишься, жулик»?
«Печалюсь, пан». — ответил отставной флейтист, — «Нет счастья того и покоя нету, один обман и слезы оказывается».
«Ну, а что ты хотел»? — хохотнул пан Вуху, — «Запросто так кровь не льется. Не вода это тебе. И нету в этом никакой радости. Абы кому покой, и счастье не даются».
«Так а в чем оно тогда? Заслужить его как? Может, воевать за него надо? Только куда идти? Везде пепел, да слезы, и что бы не делал, все одно — страдания».