— А ты попробуй сам, пан. Стукни себя легонько, — предложил пехотинец, — замечательная вещь, я тебе говорю!
Осторожный торговец, подумав отказался, взамен полагая выцыганить еще и веник. На этом деле он погорел совершенно, потому что веник ему Леонард не дал, а из великодушия угостил подаренной Никодимычем папироской.
Картофельный магнат табак не потреблял, но этот факт скрыл в надежде получить другие дары: веник и шинель, которые по его мнению, были совершенно не нужны собеседнику. Но и тут был чрезвычайно разочарован. Потому что любым добрым делам под небесами во все времена были свои пределы. И везение скупо капало немногим, а кому и за так доставался сухой и горький остаток.
Махнув рукой, он высыпал из супницы мерзлый картофель, и вытерев от крошек земли сверкающий фарфор грязной ладонью, вручил его покупателю.
— Тримайте пан, вашу утвор — сухо произнес скряга, — в убыток продаю. То не день, одни убытки.
— Какой убыток, пан добродий? Вот вам ще три патрона до нее. Ни пржемовайче бардзо, — успокоил его собеседник. Сунув два штофа за пазуху, отставной флейтист подхватил супницу и потопал к возам веселого обоза.
— Зовсим в убыток, пан солдат! — крикнул ему в след расстроенный торговец. Не расслышав его, Леонард обернулся и на всякий случай дал добрый совет:
— Если больше трех, бейте, пан!
Вороны кружились над армией мадам Фроси, пока музыкант прощался с попутчиками. Казавшиеся неопрятным черным тряпьем птицы что-то каркали свое воронье, нисколько не выделяясь из окружающего черно-белого. И только рыжие волосы растрепанной Маньки, появившейся из возка пани Фраск и обнявшей отставного флейтиста, ярким пятном горели в сером закате.
— Ты только живи, господин хороший, — шептала она, прячась от наступающей зимы у него на груди. — Живи! Даст бог, закончится это все, понимаешь? Все! Прахом все пойдет. Только терпения надо и жизни. Потерпеть чуть-чуть. Умирать не надо, ладно? Ты — хороший и жить должен. Доброта в тебе есть, хоть и неумелая она. Неуклюжая. Но ты живи! И не бойся никогда и ничего. А то разломится все. Поломается и выжжет твою доброту. А это плохо! Плохо, солдатик! Любви у тебя не будет и покоя тоже. Счастье свое и правду никогда не сыщешь. Умрешь и все. Вроде и живой: ходишь, разговариваешь, а мертвый уже. Ничего в тебе не останется, понимаешь?
От всего этого надрывного и сбивчивого ему сделалось тяжело. Потаскушка, обжигая рыжими прядями, все шептала и шептала взахлеб. Таяло что-то на душе у пана Штычки, испарялось куда-то. Такая была печаль вокруг, что даже скучный декабрь, обдумывавший очередной подвох, заплакал неожиданно, странной по зиме моросью, почти туманом. Который лип ко всему и даже в этом, казалось бы, сострадании доставлял очередные печали и неудобства.
— Может, со мною пойдете, светлая пани? Домик у меня здесь и гороху чуть есть… Проживем! А потом закончится все и ясно все будет. Счастье наступит. Недаром же столько народу за него кладут? Наступит всенепременно, лопни мой глаз! Зарадуемся же все? Ой, как зарадуемся тогда! А до Городу тут рукой…
— Нет… Нет, нет, нет. — прервала она. — ты — хороший, и все. Живи, пан! Нет больше ничего у меня. И не будет далее… Никогда не будет. А у тебя все будет, потому что ты добрый и ищешь. Пусть тебе на все вопросы ответы будут. А мне уже не надо их. Не хочу я этих ответов. Не выдержу я их, потому что мертвая уже. Умерла я, солдатик, вся вышла. Я тот лед видела, видела, видела, понимаешь? Строем их вели, все видела. Глупо, да? Я глупая! Глупая… Строем к полынье, понимаешь? Почему глаза не закрыла? Почему? Почему? Почему?
Сказав это, она затихла бессильно, а потом, встрепенувшись, словно вспугнутая охотником птица, поцеловала его и, сверкнув напоследок пламенем, исчезла навсегда. Леонард потеряно стоял, почти не понимая гудение хлопающего его по плечу печального Никодимыча. Швейцар воровато оглядывался и засовывал ему в руки что-то завернутое в чистую тряпицу. Этот сверток Леонард бессознательно прижал к себе.
А Тимоха, выплывший из окружающего тумана, жал руку и говорил речи, слова которых за ненадобностью были непонятны. Все перед полковым музыкантом казалось мглистым и неверным, лишь скаредная старуха проскрипевшая:
— Денег тебе бы, Штычек, дать. Да у самих покурить осталось.
Та хоть как-то отложилась в памяти, своей постной ложью. Той бессмысленной ложью, от которой ни жарко, ни холодно. Остальные подходившие проститься шумели что-то несуразное, такое, что и запоминать было не с руки. Потаскушки целовали его в щеки, а дебелая сунула в карман шинели горсть конфет.
Долго стоял он, провожая веселую армию, в которой мадам Фрося, твердо правя лошадьми, переругивалась со своими солдатами:
— Еще раз марафету отроете, высажу за ни дай бог! Пешком пойдете, как барабанщики вшивые. Ногу чешете все время. Манька! Манька, сука такая! Опять помарафетилась? Сколько говорить, что высажу? Что там у нее?
— Носом кровь пошла, мадам, — отвечала смазливая девица, высунувшись из окна возка.