«Ну что мне делать с этой девчонкой, с этим дитем человеческим? — спрашивал себя Владимир Игнатьевич. — Отдать в приют? Но здесь нет таковых. Крестьянам навязать еще один голодный рот? Но почему же им, а не мне?»
Пани Катерина поела молочной каши, уснула, и во сне ее лицо обрело свою детскую приятность, словно чья-то рука на время стерла с него горе непоправимых утрат.
Владимир Игнатьевич постоял над девочкой со стаканом горячего чая, от которого в холодной хате подымался пар.
«Возьму с собой. Дочь простит. Ну где, кому, господи, я оставлю это создание?»
И с этой мыслью ему стало легче. Мучившая его весь день невозможность найти решение уступила место ясности. И, приняв его, он почувствовал, что для себя во всяком случае он поступает правильно и хорошо.
Много позже Владимир Игнатьевич все это мне рассказывал так подробно потому, что хотел объяснить, что правильные решения можно почувствовать не умом, не логикой, а всем своим существом. И что правильные решения лучше всего принимаются по первому чувству.
Я представляю сейчас, как он пил тогда чай у свечи, грея о стакан озябшие руки, как, накинув шинель на плечи, выходил из хаты посмотреть, нашел ли возница сена для измучившихся обозных лошадей, как смотрел на дальние пожары и прислушивался к глухому гулу орудий. По-своему он был даже счастлив.
Пани Катерина скоро привыкла к Владимиру Игнатьевичу он понимал ее быструю речь. В семье доктора ей было хорошо, но она плакала о матери и еще о чем-то таком, чего она сама не понимала, но что было ее домашним миром. Владимиру Игнатьевичу тогда не удалось разыскать следы матери пани Катерины.
— Ты прости меня, пожалуйста, — говорил дочери Владимир Игнатьевич, — я не хотел прибавлять тебе забот. Так получилось. Поместить в первые дни было некуда, и я надеялся разыскать мать. А теперь даже приятно.
Он приносил внучке и пани Катерине румянощеких ванек-встанек и деревянных резных петухов, а дочь варила для девочки постный сахар с вишневым сиропом.
— Все сдвинулось со своих мест, все спуталось. Мы будем растить чужих детей. У детей не будет родителей. Когда кончится эта игра сумасшедших в войну? Это же чистейший атавизм! — сердито говорил отцу Владимир Игнатьевич. — Вот Саша нацепил бумажные кресты. Ты думаешь, взрослые с усами лучше? Господи, человечество открыло лучи Рентгена, электрическую лампочку и телефон — и вместе с тем ни на йоту не ушло от Троянской войны. Скажи, из-за чего раньше воевали? Из-за прелестей прекрасной Елены и семейных обид? А мы ради чего? Ради чего мы? Как врач, ставлю один диагноз — массовое помешательство миллионов Не очень весело.
— Но что же делать? — спрашивал отец. — Не сдаваться же на милость врага?
Я молча соглашался с ним.
Судилище
Осенью, когда прохладные ветры подули с реки, а город умывался густыми и скорыми дождями, когда в садах вдруг проглянула киноварь и желтизна и между ветвями неожиданно засквозили синь и голубизна, Феня объявила, что нам дюже надо в Александровский дворец, судилище, где судят гвардейцев-дезертиров.
Я ничего об этом не знал, но одобрил ее решение.
Да, дезертирство постыдно и притом приносит неприятности, как сказал один папин знакомый.
Я приколол все свои четыре бумажных креста, Феня собрала узелок с гостинцем, надела новое платье, черные туфли на босу ногу, вплела ленты в косу, и мы пошли.
Дорога шла садом над рекой. Я любил его холмы и обрывы и заречные просторы, которые открывались на дальних дорожках с рассохшихся щелястых скамеек. В саду было много народу: мастеровые и грузчики с Подола, рабочие-арсенальцы; в саду, куда их еще недавно не пускали, они сидели на траве как дома, кое-кто закусывал. Девушки пугливо поводили накрашенными пробкой бровями и смеялись в рукав. Студенты пронесли стяг: «Долой войну! Свободу гвардейцам!»
В Александровском дворце пахнуло холодом. Мы поднялись по лестнице. Дорогу нам преградил стол. За ним посвистывал румяный офицер, похожий на херувима. Он бросил ленивый взгляд на Феню, скользнул по ее косе, по черным начищенным туфлям. С некоторой симпатией, как мне показалось, остановился на мне, моих крестах и загадочно сказал:
— И ты, красавица, туда же!
— Господин офицер, — попросила Феня почти шепотом, — у меня тут судят родственника — Дмитрия Ивановича Ходько… Вот принесла ему яблочков и яичко… Пустите, за ради бога, с цим хлопчиком… Мне только словечко сказать…
— Разговаривать с подсудимыми запрещается, и передачи тоже, — неумолимо и равнодушно сказал офицер, глядя на желтые с матовой поволокой яблоки, которые развернула перед ним Феня.
— Да вы нас пустите, хоть одним глазком… Хотите яблочко? Берите зараз, если Дмитрию Ивановичу нельзя.
— Разрешения у тебя нет, — значит, и нельзя.
Офицер поколебался, взял яблоко и откусил половину.
— Да чего ты ходишь в самом деле, — сказал он, откусив от яблока, — твоего Дмитрия Иваныча расстреляют, и точка! Шкурникам, трусам и дезертирам не место в нашей армии. Иди и поищи другого, с твоей мордашкой это легко.