Но уйти нельзя, и окно закрыто, и вдруг мне вспоминается стихотворение, которое задавали в школе:
И как понятно стремительное чувство движения, свободы: «В степь, как ветер, улечу». И даже сказочная черноглазая девица, как все сказочное, по-своему понятна.
Но неисполнимо желание:
Это луч Фениной лампадки, и Феня ходит за дверьми «звучно мерными шагами».
В стихотворении совсем другой, незнакомый мир. И вместе с тем он стал моим. И прежде всего моим стало желание свободы. Оно входит в сознанье, вероятно потому, что я тоже отчасти узник. И меня зовет весенняя капель за окном. Я стучусь к Фене, настойчиво требуя свободы, и Феня милостиво дарует ее мне.
Под городом была дачная местность Боярка. Старый сосновый лес, густо усеянная прошлогодней хвоей земля. Поселок — одна улица. Где-то посредине улицы аптека, напротив лавчонка.
Вдали открывалось бесконечное гречишное поле в потоках солнечного света. Тогда еще не было колхозных полей, но поле было огромным и казалось бесконечным. Наверно, теперь там все иначе, но тогда это было нелюдное и, может быть, даже глухое место, хотя и поблизости от города.
Мальчишка, с которым мы ходили за малиной, показал мне совсем маленький домишко, где не так давно жил больной туберкулезом Надсон. В те времена туберкулез считался почетной болезнью русской литературы. Домик был до смешного маленький, стоял под огромными соснами и елями. Даже днем там было сумрачно, и я не понимал, почему в этом доме жил поэт. Комната теперь не сдавалась — не потому, что она стала заповедной, просто никому не хотелось здесь жить.
Мы заглянули в низенькое, пыльное изнутри окно. Комната была оклеена голубыми обоями с непонятными цветами, которые во времена европейского декаданса произрастали на дешевеньких обоях.
Солнечный свет заслоняла старая-престарая лапчатая ель. Мы заглядывали с недоумением в эту пустую сумеречную комнату, где когда-то жил поэт, по мнению множества гимназистов и гимназисток — продолжатель дела Пушкина.
Из греческих мифов я знал, что поэзия живет на Парнасе. Как не похожа была эта комната на Парнас! Потом я узнал, что поэзия нередко жила в самых неприметных и неприглядных углах. Мы стояли у окошка и, поднявшись на цыпочки, с любопытством заглядывали в комнату. А она была пустая, холодная и ничего не умела рассказать.
Букет полевых цветов лежал на ступеньке крылечка.
Не знаю, кто забыл этот букет, но думаю, что его принесла не поклонница Надсона в коричневом гимназическом платье. Времена были другие. Кто-то, вероятно, сидел вдвоем на ступеньках и забыл эти синие колокольчики и желтую, в пять лепестков пышную калужницу. И все же забытый букет как бы предназначался жившему в этой хмурой комнате поэту; может быть, и не за стихи, а за вечное и прекрасное человеческое стремление их сложить. Эта прогулка за малиной случилась незадолго до начала дружбы с книгами в отцовском шкафу.
Стихи Пушкина открылись много позже. При всей их ясности и прозрачности, чтобы понять и оценить их, нужно было знать о тех, кому они писались и о ком, — людей «пышного и бедного города» над Невой, в те времена мне далекого и незнакомого. Все эти К***, О***, С***, близкие сердцу Пушкина, жившие в городе, где «ходит маленькая ножка, вьется локон золотой», придавали поначалу этим полным прелести стихам загадочность сфинкса.
Но несколько стихотворений о зимних дорогах, вьюгах, поддужных колокольчиках, о скрытых мглою небесах и снежных вихрях вошли в детство особым, вдруг открывшимся волнением перед скудностью и одиночеством жизни среди метелей, знакомым мне по зимним поездкам в лес.
Бегут санки по завьюженной просеке, качаются, скрипят сосны, впереди ссутулившиеся спины отца и лесника, облепленные снегом. Они заслоняют от ветра. Быстро темнеет в снежной крутоверти, и, когда санки выносит на поляну, весь мир вдруг тонет в белом сумраке, и так страшен вой и крик ветра, и так хочется поскорее увидеть огонек в окошке дома лесника!
Одна из таких поездок вдруг (это всегда случается вдруг) открыла мне «Зимний вечер», и напряженный ритм «Бесов», и стремительный бег снежных туч, и мороз, заползающий в рукава и под полы, и солому, в которую стараешься поглубже зарыться от снега, от ветра… от страха. И таким понятным, как откровение, вдруг становится торопливый ритм стихов — «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…». Луны нет, она не освещает «снег летучий». Но «небо мутно», и «ночь мутна».