Сонька засуетилась. Два надзирателя приблизились, и один сел мне на ноги, другой схватил руки.
— У нее обязательно будет рак желудка, — радостно сказала Сонька.
— Так ей и надо, — вяло поддержал начальник тюрьмы, которому я своим характером причиняла немало беспокойства. Но, будучи точным исполнителем любого предписания свыше, он сам активностью в зле не отличался и отвернулся, когда меня начали кормить насильно.
Корпусной ладонью пригвоздил мой лоб, и Сонька, как всегда кривляясь, выставляя туго обтянутую грудь и накрашенные губы, быстро вставила зонд в мою ноздрю.
— Левая ноздря у нее поуже, вот туда-то я и воткнула, — хихикала она. Сопротивляться у меня не было сил, и боль от грубо втискиваемого зонда тотчас же вызвала обморок. Когда я пришла в себя, Сонька вводила камфору в мое предплечье. Затем снова воткнула зонд через ноздрю в мой пищевод.
— Рыбьего жирку мы вам не пожалели и подлили к бульончику, вот как заботимся, а вы все Недовольны. А рак желудка у вас обязательно будет. Обязательно.
18 дней я держала голодовку, и дважды в День Соня-фельдшер, в присутствий прокурора и начальника тюрьмы, с помощью надзирателей кормила меня искусственно. На 17-й день прокурор принес письмо от Зори, которая умоляла меня перестать голодать и грозила, что откажется от еды тоже. На 18-й день вещи вернули семье, за исключением часов, которые оказались попросту украденными при обыске.
Положение мамы и детей с момента моего ареста было действительно катастрофическим. Все сколько-нибудь ценное вывезли или опечатали. Работу маме получить не удалось. Она и Зоря, как правильно рассказала мне коммунистка Мэри, продали то немногое, что им осталось вплоть до Ланочкиных игрушек. Это дало им возможность кое-как перебиться, а так как мне разрешены были изредка продуктовые передачи, они смогли снабдить не только меня, но и моих сокамерник хотя бы дешевыми леденцами и булками. Сколько они ни писали в Москву и Алма-Ату о незаконной конфискации, ответа оттуда не приходило.
Я начала голодовку вскоре после исчезновения Ежова, когда на некоторое время прекратились казни по приговору местных троек и режим тюрем Несколько смягчился. Этим кратким просветом объясняется, видимо, то, что мне не дали умереть от голода и жажды, и на 17-й день к нам домой заехал прокурор. Выяснив степень нужды, в которой Жила моя семья, он сообщил родным о том, что я обрекла себя на голодную смерть. Отчаяние мамы было беспредельно, а Зоря написала письмо с угрозой присоединиться к моей голодовке дома, если я в тюрьме не начну есть.
Прокурор отдал распоряжение о возвращении родным их вещей. Отняли все мои дневники, переписку за годы гражданской войны, черновики начатой книги и множество автографов писателей и историков. Все это бесследно исчезло. Когда мне принесли некоторые носильные вещи в подтверждение снятия печатей, я проглотила ложку бульона и горько зарыдала. Я так хотела умереть!
После двух с половиной лет непрерывных страданий, перед будущим, еще более печальным и неведомым, возвращаться к жизни было трудно.
Через две недели меня увезли во внутреннюю тюрьму на следствие.
Год 1939-й.
Внутренняя тюрьма находилась во дворе областного управления НКВД, и снаружи ничем не были примечательна, разве только огромными щитами, наглухо перекрывавшими окна. Двухэтажный оштукатуренный квадратный дом с деревянной внутренней лестницей, покрытой мохнатой, заглушающей звук шагов дорожкой, вот все, что бросилось мне в глаза, когда безмолвный конвоир привел меня к железной двери с большим замком. Камера, куда меня ввели, была узенькая, с похожим на щель зарешеченным оконцем под самым потолком, полностью затемненным деревянной загородкой. Меня встретила женщина с водянисто-отечным лицом цвета стеблей картофеля, проросшего в погребе. Она носила, несмотря на январскую стужу, маркизетовое выцветшее от частой стирки платье и белые парусиновые стоптанные туфли. Две поредевшие длинные косы, завязанные клочками бинта, падали ниже талии. Поймав мой недоуменный взгляд, она, как бы оправдываясь, сказала:
— Меня арестовали в июле на улице и с тех пор, как видите, так и не разрешают взять что-либо теплое из дому. — Вдруг она громко заплакала и сквозь слезы, безнадежно махнув рукой, добавила: — А есть ли еще свой угол у меня на свете? Этого следователь не говорит. Остались у меня две маленькие девочки на чужой квартире, совсем одни, без присмотра, без денег. Мы ведь ленинградские ссыльные.
Я не мешала женщине плакать и ничего не спрашивала, чтобы не бередить раны. Мы долго сидели на железной койке, взявшись за руки, точно знали друг друга давным-давно.
— Как вас зовут? — спросила я позже.
— Владимира Ивановна. А вас?
В тюрьме стремительно, как в дальних поездах, завязываются знакомства.