«Страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Можно предположить, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия», – размышлял четверть века тому назад над страницами классической русской литературы американский историк Дж. Биллингтон. Он видел в героях Пушкина, Лермонтова, Тургенева «эгоцентрических любовников», которые «обнимали женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными…»[1147]
. Классическая русская литература XIX века формировала в читающей публике отношение к любви как к событию. «Чувственная страсть для русской женщины и русского мужчины – это не дар божий, не благо, не ровное тепло, что обогревает жизнь… но стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг…»[1148]С гипертрофией духовно-романтического, внутренне-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. И такую аскетическую мораль в России насаждали и пропагандировали (в отличие от Запада) отнюдь не только консерваторы и представители церковных кругов, но и властители дум молодежи позапрошлого века, передовых слоев общества – лидеры радикальных общественных движений, прежде всего – разночинцы.
Аристократы пушкинского времени, получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды, бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чужую социальную среду, многие из них мучительно страдали от стеснительности, тщетно пытались подавить волнения собственной плоти. Тем более что – как и у прочих людей – в их сексуальности не все, не всегда было «каноническим».
Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский был преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятьем безобразия», из‐за которого – полагал он – его не сможет полюбить ни одна женщина[1149]
. Поэтому главной отдушиной для него стала страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния параноидального свойства. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формально объяснение», – признавался Белинский своему главному наперснику тех лет (конец 1830‐х) Михаилу Бакунину[1150].Весьма схожие переживания переполняли душу юного Николая Добролюбова[1151]
. Шестнадцатилетним юношей он страстно привязался к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему своих сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том – одна мысль: быть с ним, говорить с ним – делала меня счастливым, и после свидания с ним, особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях…»[1152] Привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву сохранилась и после отъезда последнего из города и поддерживалась письмами.Пытаясь разобраться как в этой привязанности, так и в других «пороках», будущий критик был очень озабочен поисками аналогий в частной жизни великих людей. Благодаря Бога за то, что схожие ситуации ему было «сыскать» весьма легко, он писал: «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя», – писал он, весьма точно отражая уровень тогдашних медицинско-сексологических представлений о «вреде» самоудовлетворения[1153]
.