Совсем иными были чувства Раймона Арона. Он любил Англию и английский образ жизни. «Я мог бы жить и в какой-либо другой стране, в Великобритании или Соединенных Штатах, стать там добропорядочным гражданином». Но, по признанию Арона, он «не обрел бы там второго отечества»[240]
. И хотя в Лондоне Арон вошел в английское общество, он все-таки жил преимущественно «во французском окружении» и сознавал себя в первую очередь евреем. Внутренне он был настроен на возвращение. Когда это стало возможным, его начали терзать сомнения, главным образом из-за обычной дилеммы неравнодушного наблюдателя. Должен ли он теперь заняться политической деятельностью? В его глазах эмиграция усилила «самые неприятные черты политики: обилие интриг, нашептывание, скрываемую неприязнь». Некоторое время Арон колебался, выбирая между позицией Эразма иТри знаменитых еврея никак не могут служить образцами эмигрантов. Одержимый работой Поппер, удовлетворявшийся самим воздухом свободы, может быть с толикой свежего сельского воздуха; вытолкнутый из великорусского мира Берлин, игравший в Оксфорде и Лондоне роль почти родной, насквозь английской «институции»; дальновидный, целеустремленный Арон, для которого эмиграция была недолгой промежуточной остановкой, — так везет далеко не всем. Показательно, впрочем, что все трое с особой настоятельностью требовали создания еврейского государства — убежища в экстренной ситуации. Судьба многих не столь благополучна. Петер де Мендельсон был далеко не единственным, кто в эмиграции — и от эмиграции — страдал. «Не рассказывайте мне, что такое тоска по родине. Я долгие годы чувствовал, как она грызет и пожирает меня изнутри…»
Для большинства публичных интеллектуалов эмиграция означала прежде всего беспокойство. Две формы этого беспокойства ярко описывает Элизабет Янг-Брюль в биографии Ханны Арендт[241]
.Вначале это смятение «лица без гражданства», рожденное страхом. Тоталитарный режим, от которого пришлось спасаться Арендт и другим, продолжает существовать; все говорит о его триумфе. Париж наводнен пострадавшими. У них нет документов, потому что нет работы, и нет работы, потому что нет документов. Когда кому-то перепадает гонорар, его тут же прокучивают, а остаток делят с другими. По-прежнему роятся слухи. Угроза все ближе. Их отправят в лагерь? Можно ли получить визу в какую-нибудь надежную страну? Какие пути отступления еще остались? Все, включая Ханну Арендт, временами сомневаются, что так можно жить и дальше. Некоторые кончают жизнь самоубийством. Эмблематична в этом отношении судьба Вальтера Беньямина[242]
.Но вот настает день, когда наваждение развеивается. Янг-Брюль открывает новую главу книги эпиграфом из Брехта: «Трудности преодоления гор позади нас,/ Перед нами трудности движения по равнине»[243]
. Это другие трудности — прекрасные, животворные. Нужно перестать быть «лицом без гражданства» и «стать гражданином мира». Ханна, в отличие от Раймона Арона, решает не возвращаться, хотя посещает родину и даже навещает Хайдеггера. Она преподает в Нью-Йорке, постоянно путешествует и наслаждается жизнью. «Арендт была похожа на зверя, приходящего в себя после долгой зимней спячки; ее чувства пробуждались, она широкими глазами смотрела на „чудо планеты“». Женщина, не имевшая гражданства, становится гражданкой мира. Кроме того, у нее к этому времени уже есть паспорт.Йохан Хёйзинга в биографии Эразма Роттердамского писал о его «отчуждении от родной страны», Голландии. Эти слова проникнуты обвинительным, критическим тоном. То, что Эразм мог изъясняться по-латыни «лучше, чем на своем родном языке», указывает на отсутствие у Эразма «ощущения, что чувствовать себя дома и выразить себя можно в конечном счете лишь среди соотечественников», которое «привязывает большинство смертных к их родине»[244]
. Заменим латынь на английский — и получим точное описание эразмийцев XX века! Но можно ли их за это винить? Разве было пороком то, что они не могли чувствовать себя дома среди соотечественников, которые, что ни говори, выставили их за дверь?