Блок расстроил меня тем, что не мог понять, с какой стати я не могу пойти поздороваться с его отцом, и вывел из себя, когда признался, что подорвал ко мне уважение гостей г-жи Бонтан; теперь я понимал, почему Альбертина не упомянула обед у своей тетки и промолчала, когда я ей рассказывал, как Блок ко мне привязан; но зато у г-на де Шарлюса молодой израэлит вызвал чувство, весьма далекое от раздражения. Конечно, Блок вообразил, что я не только не в силах сам ни на секунду удалиться от общества светских людей, но к тому же еще и ревную к проявлениям симпатии, которую может им внушить мой друг (например, со стороны г-на де Шарлюса), и пытаюсь вставлять ему палки в колеса и не допускать его сближения с новыми знакомыми; но и барон жалел, что его знакомство с моим товарищем было таким коротким. По своей привычке он постарался это скрыть. Для начала он небрежно задал мне несколько вопросов о Блоке, при этом напустив на себя такое равнодушие, проявив интерес, казавшийся настолько притворным, что, казалось, он и не ждал ответов. С рассеянным видом, словно из простой вежливости, он произнес тягучим, монотонным голосом, в котором угадывалось полнейшее безразличие, а то и невнимание: «С виду он неглуп, говорит, что писатель, а талант у него есть?» Я сказал г-ну де Шарлюсу, что с его стороны было весьма любезно сказать Блоку: «Надеюсь, мы с вами еще увидимся». Лицо барона оставалось неподвижным, ничто не выдало, что он услышал мои слова; я повторил их четыре раза, но ответа не дождался и уж было заподозрил, что стал жертвой акустического миража, но тут мне почудилось, что г-н де Шарлюс произнес несколько слов. «Он живет в Бальбеке?» – промурлыкал барон с таким невопросительным выражением лица, что впору было пожалеть, зачем во французском языке, кроме вопросительного, нет другого знака препинания, чтобы ставить его в конце столь недовопросительных предложений. Правда, г-ну де Шарлюсу такой знак был бы ни к чему. «Нет, они сняли тут, неподалеку, „Дом командора“». Узнав то, что ему было нужно, г-н де Шарлюс притворился, будто презирает Блока. «Какой ужас! – вскричал он, придав своему голосу трубную мощь. – Все места и все имения, называемые „Дом командора“, были выстроены или приобретены во владение кавалерами Мальтийского ордена, к коим я принадлежу; точно так же места, называемые „Храм“ или „Рыцарство“, выстроены Храмовниками, или тамплиерами. Если бы в „Доме командора“ жил я, это было бы понятно. Но какой-то еврей! Впрочем, это меня не удивляет; здесь отразилось пристрастие к святотатству, присущее этому племени. Как только у еврея в руках оказывается достаточно денег для покупки замка, он выбирает тот замок, что называется „Дом настоятеля“, „Аббатство“, „Монастырь“, „Церковный дом“. Как-то я имел дело с одним евреем-чиновником, угадайте, где он жил? В Пон-л’Эвек, что значит „епископский мост“. Когда он впал в немилость, то добился перевода в Бретань, в Пон-л’Аббе – и вот вам после епископского „аббатский мост“! Когда на Святой неделе разыгрывают непристойные представления, именуемые „Страстями“, зал наполовину заполняют евреи, ликующие при мысли, что во второй раз распнут Христа или хотя бы его изображение. На концерте Ламурё как-то раз моим соседом оказался богатый еврейский банкир. Исполняли „Детство Христа“ Берлиоза[370], банкир был в унынии. Но как только заиграли „Чудо Страстной пятницы“[371], по лицу его опять разлилось блаженство. Ваш друг живет в „Доме командора“ – жалкий человечишко! Что за садизм! Вы мне укажете туда дорогу, – добавил он, снова напустив на себя равнодушие, – и я как-нибудь схожу посмотреть, как наши старинные поместья выносят подобную профанацию. Жаль, конечно, ведь он учтив и, кажется, неглуп. Не хватало ему в Париже жить на Храмовой улице!» Казалось, этими словами г-н де Шарлюс хотел показать, что ищет новый пример для подтверждения своей теории, но на самом деле его вопрос преследовал две цели, из которых главная была узнать адрес Блока. «И впрямь, – заметил Бришо, – Храмовая улица раньше называлась улицей ордена Храмовников. По этому поводу вы позволите мне одно соображение, барон?» – «Что? Какое еще соображение?» – сухо отозвался г-н де Шарлюс, которому замечание Бришо мешало добраться до искомого адреса. «Нет, ничего, – испуганно отозвался Бришо. – Меня просто спрашивали об этимологии Бальбека. Так вот, Храмовая улица звалась когда-то улицей Подворья аббатства дю Бек, потому что нормандское аббатство дю Бек имело в Париже на этой улице свое подворье». Г-н де Шарлюс ничего не ответил и сделал вид, будто не слышал, – у него это было все равно что сказать дерзость. «Где в Париже живет ваш друг? Поскольку три четверти улиц называются по какой-нибудь церкви или по аббатству, возможно, святотатство продолжается. Нельзя запретить евреям селиться на бульваре Магдалины, в предместье Святого Оноре или на площади Святого Августина. Пока они не простирают своего коварства до того, чтобы избрать местом своего жилья площадь Паперти собора Парижской Богоматери, набережную Архиепископского дворца, улицу Канониссы или улицу Аве Мария, приходится считаться с их трудностями». Мы не могли помочь г-ну де Шарлюсу, так как нынешний адрес Блока был нам неизвестен. Но я знал, что контора его отца расположена на улице Белых Плащей. «Это же верх испорченности! – воскликнул г-н де Шарлюс, явно черпая истинное наслаждение в этом своем язвительном и негодующем вопле. – На улице Белых Плащей, – повторил он со смехом, нажимая на каждый слог. – Какое кощунство! Подумать только, ведь эти белые плащи, оскверненные господином Блоком, принадлежали нищенствующим монахам, называвшим себя служителями Богоматери, их поселил там Святой Людовик[372]. А эта улица всегда принадлежала монашеским орденам. Чудовищное надругательство, тем более что в двух шагах от улицы Белых Плащей расположена улица, название которой мне никак не вспомнить, но она вся целиком отдана евреям: еврейские буквы на вывесках лавок, пекарни, где изготовляют мацу, еврейские мясные лавки, воистину, это парижский Judengasse. Господин де Рошгюд называет эту улицу парижское гетто[373]. Вот там бы и жить господину Блоку. Разумеется, – горделиво и высокопарно продолжал он, невольно повинуясь голосу наследственности, то есть откинув назад голову и придав своему лицу выражение, достойное старого мушкетера эпохи Людовика XIII, то есть выражение, подобающее тому, кто рассуждает на эстетические темы, – я этим интересуюсь только с точки зрения искусства. Политика не по моей части, и я не могу из-за какого-то Блока огульно осуждать нацию, среди своих прославленных сыновей давшую миру Спинозу[374]. И я слишком восхищаюсь Рембрандтом[375], чтобы не понимать красоты, которую можно открыть для себя, посещая синагогу. Но гетто, в сущности, тем красивее, чем оно однороднее и многолюднее. Словом, не сомневайтесь: поскольку у этого народа практичность и корыстолюбие перемешаны с садизмом, вашего друга побудили избрать улицу Белых Плащей именно близость древнееврейской улочки, о которой я вам говорил, и соседство с израильтянскими мясными лавками. Как все это любопытно! Кстати, здесь неподалеку жил тот странный еврей, что сварил гостии, после чего, по-моему, сварили его самого, и это еще более странно, потому что подразумевает, будто тело какого-то еврея так же ценно, как плоть Господа нашего[376]. Может быть, мы бы могли договориться с вашим другом, чтобы он сходил с нами осмотреть церковь Белых Плащей. Подумать только, там было выставлено тело Людовика Орлеанского после того, как его убил Иоанн Бесстрашный, к сожалению, не избавив нас от герцогов Орлеанских. Между прочим, у меня самого превосходные отношения с моим кузеном герцогом Шартрским, но, вообще говоря, это семейство захватчиков, по их вине был убит Людовик XVI, лишены престола Карл X и Генрих V. И у них это в крови: среди их предков Месье, которого так звали, видимо, потому что он был поразительной старухой, и регентом, и так далее[377]. Ну и семейка!» В эту речь, не то антиеврейскую, не то проиудейскую, смотря по тому, обращать ли больше внимания на ее буквальный смысл или на содержавшиеся в ней намеки, вклинились несколько слов, которые, к отчаянию г-на де Шарлюса, шепнул мне на ухо Морель. От Мореля не укрылось впечатление, которое произвел Блок, и на ухо поблагодарил меня за то, что я его «спровадил», цинично добавив: «Он не хотел уходить, все это ревность и ничего больше, мое место ему понадобилось. Чего и ждать от жида!» – «Можно было бы воспользоваться этой затянувшейся остановкой, чтобы расспросить вашего друга о некоторых ритуалах. Не могли бы вы его догнать?» – с тревожной неуверенностью в голосе обратился ко мне г-н де Шарлюс. «Нет, никак не могу, он уехал в экипаже и вдобавок на меня рассердился». – «Спасибо, спасибо», – шепнул мне Морель. «Это чепуха, экипаж нетрудно догнать, ничто не мешает вам нанять автомобиль», – возразил г-н де Шарлюс, для которого препятствий не существовало. Но, заметив, что я промолчал, продолжал настаивать, дерзко цепляясь за последнюю надежду: «Что за экипаж? Вы его выдумали или он существует на самом деле?» – «Это открытая почтовая карета, она уже, наверное, подъезжает к „Дому командора“». Г-н де Шарлюс смирился перед неизбежностью и даже попытался шутить: «Не взять ли нам штурмом каретный сарай?» Наконец нас предупредили, что поезд сейчас тронется, и Сен-Лу нас покинул. Но в тот день он единственный раз, войдя в наш вагон, невольно заставил меня страдать, когда я на мгновение представил себе, как пойду провожать Блока и оставлю его с Альбертиной. Обычно его присутствие не причиняло мне боли. Ведь в другие дни Альбертина, чтобы уберечь меня от малейшей тревоги, под каким-нибудь предлогом садилась так, что даже ненароком никак не могла бы коснуться Робера; она едва могла хотя бы подать ему руку; отвернувшись от него, она, как только он появлялся, принималась вовсю болтать, чуть ли не как с близким другом, с кем-нибудь из пассажиров и продолжала эту игру, пока Сен-Лу нас не покидал. Поэтому, когда он наведывался к нам в Донсьере, это не причиняло мне ни мучений, ни даже малейшей неловкости; все до единого его появления радовали меня, были для меня знаками уважения и гостеприимства. Уже с конца лета, по пути из Бальбека в Дувиль, издали замечая станцию Сен-Пьер-дез-Иф, над которой вечером гряда скал на мгновенье вспыхивала розовыми искрами, словно снега в час заката на вершине горы, я больше не испытывал ни малейшей печали, – не то что в первый вечер, когда она, эта гряда, так внезапно и странно выросла передо мной и мне мучительно захотелось не ехать дальше, в Бальбек, а пересесть на поезд, идущий обратно, в Париж; я не думал даже о зрелище, что открывалось здесь по утрам, как говорил мне Эльстир, в предрассветный час, когда все цвета радуги преломляются на скалах; в этот час он, бывало, часто будил мальчика, которого в какой-то год выбрал себе в натурщики, и писал его, обнаженного, на песке. Теперь название Сен-Пьер-дез-Иф предупреждало меня лишь о том, что сейчас появится странный, умный, пятидесятилетний человек в гриме и пудре, с которым я могу поговорить о Шатобриане и Бальзаке. И теперь, в вечернем тумане, позади крутой энкарвильской скалы, навевавшей мне когда-то бесконечные мечты, я отчетливо, словно старинный песчаник стал прозрачным, видел прекрасный дом, принадлежавший дяде г-на де Камбремера, и знал, что здесь мне всегда будут рады, если только я не предпочту поужинать в Распельере или вернуться в Бальбек. Так что не только имена мест в этом краю утратили первоначальную таинственность, но и сами места. Имена, уже наполовину очищенные от тайны, которую этимология заменила рассуждениями, спустились еще одной ступенью ниже. Во время наших возвращений мы замечали в Сен-Васте, Арамбувиле, в тот миг, когда поезд останавливался, какие-то тени, но сперва их не узнавали; подслеповатый Бришо, наверно, принял бы их в темноте за призраки Эрембальда или Гискара[378]. Но тени подходили к вагону. Это был всего-навсего г-н де Камбремер, насмерть рассорившийся с Вердюренами; он провожал гостей и подходил ко мне, чтобы от имени матери и жены спросить, не желаю ли я, чтобы меня «похитили» и увезли на несколько дней в Фетерн, где ожидаются сперва превосходная певица, которая исполнит мне всего Глюка, а затем известный шахматист, с которым я смогу сыграть несколько партий, что, впрочем, не помешает ни рыбной ловле и прогулкам на яхте по заливу, ни даже ужинам у Вердюренов, которым маркиз клялся честью меня ненадолго «уступить», для пущего удобства и безопасности доставить в Распельер и привезти обратно. «Но мне не верится, что вам будет полезно поехать так высоко в горы. Я знаю, что моя сестра бы этого не перенесла. Она бы вернулась домой чуть живая. Кстати, сейчас ей что-то нездоровится… А вы перенесли такой сильный приступ! Завтра вы не сможете держаться на ногах!» И он давился с хохоту, но не от злорадства, а потому же, почему не мог без смеха видеть, как падает хромой прохожий на улице, или разговаривать с глухим. «А как было раньше? Как, приступов не было уже две недели? Да ведь это превосходно! Право же, вы должны пожить у нас в Фетерне, вы поговорите о ваших удушьях с моей сестрой». В Энкарвиле в поезде появлялся маркиз де Монпейру в сапогах и шляпе, украшенной фазаньими перьями: он не мог ехать в Фетерн, потому что отправлялся на охоту, и пожимал руки отъезжающим, а заодно уж и мне, и сообщал, что в скором времени, в тот день, когда мне будет удобно, меня посетит его сын и он будет мне весьма благодарен, если я его приму и уговорю хоть немного заняться чтением; а иногда заглядывал г-н де Креси: он курил послеобеденную, по его выражению, трубку, с удовольствием принимал в подарок сигару или даже несколько и говорил мне: «Ну что, не скажете ли, когда ждать нашего следующего лукуллова пира? Разве нам не о чем поболтать? Позвольте вам напомнить, что в поезде мы не договорили о двух семействах Монтгомери. Надо бы до конца прояснить этот вопрос. Я на вас рассчитываю». Другие приходили только купить газеты. Из них многие тоже были не прочь с нами поболтать; я всегда подозревал, что они прогуливались по перрону ближайшей к их дому станции только потому, что больше им нечем было заняться, а здесь они хотя бы раскланивались со своими знакомыми. Остановки местного поезда, в сущности, не хуже любого другого события давали им повод побывать среди людей своего круга. Сам поезд, словно сознавая возложенную на него миссию, проникся человеческим дружелюбием; терпеливый, услужливый, он ждал опаздывавших, сколько требовалось, и даже когда трогался, останавливался, чтобы подобрать тех, кто ему махал; они бежали за ним, пыхтя, и этим были на него похожи, но отличались тем, что догоняли его так быстро, как только могли, а он двигался с разумной медлительностью. И Эрменонвиль, Арамбувиль, Энкарвиль уже даже не напоминали мне о свирепом величии нормандского завоевания, недовольные тем, что бесследно растаяла неизъяснимая печаль, омывавшая их в сырых сумерках, когда я видел их прежде. Донсьер! Даже когда я уже изучил его и очнулся от мечты, как долго в этом имени сохранялись для меня прекрасные ледяные улицы, освещенные витрины, аппетитная дичь! Донсьер! Теперь это была просто одна из станций, на которой в вагон садился Морель; Эглевиль