— А я сегодня от сестренки письмо получил… — и, запрокинув голову, с наслаждением стал пить. Холодная прозрачная вода стекала с краешков губ, лилась струйками по подбородку — на расстегнутый ворот, на голую грудь, а он только вздыхал блаженно и пил, двигая крупным, сильно развитым кадыком. — Ах, вода! Роса, настоянная на цветах…
— Горло застудишь, черт, — сказал Залывин. — Она же ключевая.
— А ничего ему не сделается! — крякнул и вдруг сильным, но необычно мягким голосом взял на высокой ноте: «Ой, да ты кали-и-инушка-а!» И тут же оборвал, поднял палец, показывая куда-то в зеленое царство сопок и леса. — Слышишь?
Как далеко, как дерзко зазвучало там, над сопками, заглушая дальние отзвуки боя, короткое, но сохранившее всю прелесть голоса и песенного перелива эхо.
Залывин покачал головой, дивясь бесшабашности своего друга, а сам с приятным удивлением вслушивался в зеленый бескрайний простор, сумевший четко, красиво повторить частичку такой же бескрайней по удали и силе русской песни, занесенной сюда солдатом.
— Дай-ка письмо от Маши, — сказал Залывин. — Чего она пишет?
Маша писала о том, что их, восьмиклассников, на все лето определили работать на рудник откатчиками вагонеток, а некоторые мальчишки пошли работать на буровые вышки. У них и у Залывиных все хорошо. Картошка на огородах начинает цвести. Толикова мама (Залывина она звала Толиком) часто ходит к ним домой и все горится, хоть бы никого не убило и не поранило. А отец Антона Боголюба прислал из трудармии письмо: будто хотят отпустить домой по болезни. В конце ото всех шли горячие приветы.
Немного, скупо написала Маша, но и из этих строк можно было понять, что живется там, дома, не так уж и хорошо, как она пишет. Знать, отец Антона совсем расхворался.
Залывин поймал себя на мысли, что хотел не только повидаться с друзьями, но и узнать, нет ли какой весточки им из дому. Ему самому пока не успели написать по новому адресу. И вот от Машиного письма сразу как-то стало веселее, да и сам Ленька, ее брат, которого он нашел в полном здравии после тяжелых, затяжных боев перед Медвежьими Воротами, вызвал в нем ощущение почти реального родства к нему. Уже не раз подумывалось, что вроде бы и шутя собирались дома женить его на Маше, но почему бы и не жениться? Маша, войдя в зрелость, станет красивой и женой будет преданной. Ему особенно теперь нравились ее милые ямочки на щеках, такие же, как у Леньки.
Залывин прочитал письмо, вернул его Бакшанову. Долго молчал, думая о Маше, о своих стариках. Тропка от речушки к лесу бежала мимо дома старого финна. Солнце, высоко и отвесно стоявшее над головами, нещадно калило огнем седые от времени некрашеные тесины кровли, и казалось, что плотные колеблющиеся волны воздуха над ними — это текучий дымок сухого загорающегося дерева, и еще минута или две — и весь свайный дом сразу взметнется пламенем. В лесу, от которого исходил перегретый, смолистый запах, далеко, то там, то здесь, слышались солдатские голоса, удивительно такие мирные и беспечные, совсем неподалеку от фронтовой полосы.
— Эй, Гасанов, ты оглох там, что ли? Неси, говорю, котелки-и! — кричал кто-то в глубине леса.
— Милю-ютин! Черт лопоухий! — неслось левее. — Ну что ты тянешься?..
Залывин взглянул на Бакшанова, осуждающе усмехаясь, проговорил:
— Твои, видать?.. Чего ты их так распустил?
— То-оля! Ну какой из меня командир? — откровенно признался Бакшанов. — Я и приказывать не умею. Стыдно мне как-то приказывать. Не позволяет излишняя эмоциональность.
— Я ведь тоже не кричал на солдат, но слушались, — ответил Залывин.
— Ты — дело другое. Ты брал их своей серьезностью. Они тебя уважали, а меня просто любят, как девку. Что скажешь — мимо ушей. Помнишь, ты и дома был таким же? Антон, бывало, атаманит среди нас, мальчишек, а делает все-таки по-твоему. Природное это в тебе.
— Не знаю, — скупо засмеялся Залывин. — Я что-то не замечал в себе таких достоинств.
Но Бакшанов говорил правду. Из всех троих он и учился лучше, и был начитаннее, и учителя считали, что он толковый и серьезный парень. Антон же был верхогляд, и выручала его только напористость. А вот в Леньке действительно проявлялось много неуверенного, мягкого, глубинно-доброго, что бывает свойственно только женщине, да и в поведении угадывалось все то же проявление женственности; и солдаты, верно он говорил, любили его и тянулись к нему, как к другу, возле которого можно было отдохнуть душой, что-то рассказать ему о себе и найти в ответ теплое слово; и, конечно же, приученные уважать в командире лишь силу непреклонной власти, они смотрели на него, не умеющего ни крикнуть, ни потребовать, как на равного, и не обижались, а удивлялись, когда по необходимости он вынужден был что-то спрашивать с них.
— Ты к нам надолго? — опросил Бакшанов.
Залывин передернул плечами.
— Могу пробыть весь завтрашний день. Не хочется мне туда возвращаться.
— Ну и не ходи. Побудешь у нас. Мы с тобой письма домой напишем.
— Да, да, обязательно. И Маше я напишу.
Бакшанова это обрадовало: