И все, кто был в этом просторном, но запущенном доме, поняли, что он говорит о раненых. Командир 3-го батальона Волгин, высокий, плечистый, поднялся из-за массивного стола, за которым наносил пометки в своей карте, встал рядом с Макаровым. Посмотрел в окно, тоже сказал:
— Да, идут. Крепеньким орешком оказались эти Медвежьи Ворота.
Так думал и командир полка. Он даже был уверен, что не сегодня-завтра полк снимут с отдыха и тоже бросят на штурм рубежа. Обстоятельства складывались неутешительные. Еще вчера вечером стало известно, что бригада, штурмующая Медвежьи Ворота, уже отказалась от попытки завладеть ими и сама перешла к обороне. Финны легко отбивали атаки не только в створе Медвежьих Ворот — наиболее выгодном для них рубеже, — но и дальше, по всей полосе наступления, перегораживая нашим войскам путь на Питкяранту и Лоймолу. Створ же Медвежьих Ворот, тянувшийся около километра, лежал меж двух сопок примерно одинаковой высоты, лесистых, с проплешинами, упирающихся внешними подножиями в низинные болота — суо. Суо были непроходимы. Они тянулись широкими рукавами на десятки километров по обе стороны от сопок, и финны не боялись за них, потому что в случае, если бы русские вздумали гатить переправу, это было бы замечено или с воздуха, или просто по шуму падающих деревьев, и тогда от гати остались бы только щепки. Они прорубили просеку, заминировали ее и во всю длину отгородились завалом. Кроме того, все пространство просматривалось и могло простреливаться артиллерией с третьей сопки, вытянутой и более высокой, чем эти две, и стоящей позади них, словно страж, загораживающий проход.
Макаров, как только Волгин высказал его мысли вслух, отвернулся от окна, взглянул на комбата:
— Орешек, говоришь?
Он любил Волгина, умного, находчивого командира. Более того, был ему другом. Почти год назад они вместе оказались на Букринском плацдарме в составе неудачно заброшенной туда десантной бригады; только Макаров в ту пору командовал батальоном, а Волгин — ротой. Друг на друга они могли положиться. Правда, среди теперешнего комсостава полка находился еще один человек, подполковник Розанов, с которым вместе тогда пришлось воевать, но дружба со своим заместителем по строевой у Макарова не складывалась.
— Да, тяжело разгрызать, Александр Васильевич, — хмурясь, ответил Волгин. — А надо!
— Именно, надо! — подал голос заместитель командира полка по политической части Лежнев, худенький, с продолговатым лицом майор.
— И придется это делать нам! — снова, будто читая мысли командира полка, уверенно сказал Волгин.
Розанов молчаливо слушал разговор и пристально, с любопытством смотрел на марлевую занавеску на одном из окон: она, казалось, дышала, то укорачиваясь, то удлиняясь, и Розанов, глядя на нее, пытался постичь, отчего это она ведет себя как живая. Услышав слова Волгина, он, однако, заметил:
— Не думаю. Бригада сама справится.
Волгин не ответил на реплику, а лишь перехватил его взгляд и тоже обратил внимание, что занавеска «дышит» размеренно и часто. Стены внутри дома были ровно и гладко стесаны, как в старых русских избах, но уже шоколадно-темные от времени и копоти. Черной прошивью пролегали пазы, затканные паутиной. Паутина гнездилась и в углах, и под крупными матицами, и в крестовинах подслеповатых окон. В переднем углу стоял старый, потрескавшийся комод, над комодом — в рамках — пожелтевшие фотографии. На одной, сделанной более крупным планом, ослепительно улыбалась молодая белокурая женщина в легком лапландском костюме, в руках держала игрушечный лук из китового уса. По рассказу Койвунена, это была жена хозяина.
За два дня, пока отдыхал полк, Волгин лишь раз видел здесь старика, когда тот выходил из амбарного закутка на улицу по нужде. В рамках были фотографии и его сыновей, рослых, бравых, в финской егерской форме. Выше над рамками висела на нитках из оленьих сухожилий ржавая банка из-под салаки, в которой когда-то росло что-то вроде ползучей березки, но земля давно заклекла, обнажив остаток черного окаменевшего корня. На стенах висел и почти весь небогатый скарб: овечьи ножницы, старенькая помятая лампа, березовые веники для бани и духовитости воздуха в зимнюю пору, лук из китового уса, тот самый, что держала женщина на фотографии, и прочая домашняя утварь. Все это было ветхим, старым, ненужным, напоминающим лишь о былом достатке. Крепкой, готовой еще пережить века, была только грубая мебель: стол, длинные лавки, кованный жестью сундук и единственное в доме массивное резное кресло, сделанное, впрочем, не без вкуса. Более обжитым уголком, пожалуй, могла показаться полуотгороженная от избы и подовой печи просторная боковушка. В ней стояла деревянная кровать с бумажным матрацем, застланным цветным, из жатой бумаги, покрывалом; перед кроватью лежал коврик — тоже бумажный, затейливо сплетенный из жгутиков, бумажная шторка над входом — здесь, в этом краю, людям многое заменяла бумага.