Наш одноэтажный бревенчатый дом в Клинцах стоит в глубине участка, автомобильного подъезда с улицы к дому нет, только пешеходная дорожка, и, чтобы доставить к машине «Скорой помощи», отцу пришлось взять меня на руки. И вот я помню, как он несет меня перед собой, подхватив под спину и под колени, я, естественно, провисаю задом, как в гамаке, а стоит, между прочим, лето, июнь, школьные занятия закончены, каникулы, улица полна ребят из окрестных домов, и все, как бы сделал и я, сбежались к «Скорой помощи» удовлетворить свое любопытство и выяснить, к кому и зачем приехала Гиппократова служба. Они толпятся около украшенной красными крестами белой «Волги» с длинным кузовом – кто с футбольным мячом в руках, кто с самодельной деревянной лаптой для игры в «чижика», кто с ракеткой бадминтона на плече, – и тут выплываю я на руках отца.
О, какое чувство позора испытал я тогда, как был унижен, раздавлен своим явлением перед ними в состоянии беспомощности. «Давай я сам. Давай я сам», – задергался я на руках у отца, но сам я, наверное, это только и мог – немного подергаться, и отец, не обратив на мои конвульсии внимания, донес меня до распахнутых задних дверей «Скорой», где мое горящее жаром тело приняли носилки, о пребывании на которых у меня уже не осталось никаких воспоминаний. Как и о пребывании собственно в больнице. А вот воспоминание о том чувстве позора, когда отец несет меня, а все мои уличные товарищи стоят и смотрят, – оно во мне до сих пор живо и ярко, хотя моя тогдашняя беспомощность, нелепая поза на руках у отца давно уже меня ничуть не смущают, все изжито и прахом развеяно по ветру.
Но от той болезни у меня сохранилось еще одно воспоминание, совершенно иного толка, и оно еще ярче и резче в памяти, чем воспоминание о себе тринадцатилетнем на руках у отца. Это воспоминание о галлюцинации, что преследовала меня тогда в жару. Перед тем как попасть во власть гиппократов, я пролежал дома дня три, и вот от всех тех дней в памяти у меня осталось только это – моя галлюцинация. Мне казалось, что на стене напротив моей кровати летит самолет. То есть я говорю, что «казалось», хотя на самом-то деле он летел для меня вполне по-настоящему. Стены на самом деле не было, она была небом, и в этом небе, зависнув в одной точке, пронизывало собой его напоенное солнцем бесконечное пространство восхитительное точеное тело большого пассажирского лайнера. По типу это был какой-нибудь ТУ-154 – наверное, так. Он ревел – беззвучно для моего слуха, но несомненно для сознания – двигателями, стремил себя к неведомой мне цели, к некоему неизвестному мне пункту назначения, и полет его все длился, длился – словно и был целью и пунктом назначения. А кроме того, этот горящий на солнце пронзительным серебряным огнем самолет был еще и моим другом. О, какое счастье испытывал я, следя за его полетом. Я и он – мы были двое в мире. И нам было нечеловечески хорошо вдвоем. Я и он. Он и я. И ничего больше. То чувство счастья, подскуливающее восторгом, которым одарила меня эта галлюцинация, до сих пор со мной, и когда я сейчас вспоминаю о ней, меня тотчас вновь с головой окунает в состояние блаженства.
И вот вопрос к специалисту по психоанализу: что значит этот самолет согласно фрейдистским воззрениям? Что это был за символ? Какие мои подавленные желания реализовались в нем? Какие младенческие обиды и нажитые к тринадцати годам комплексы?
Вопрос этот для меня отнюдь не праздный. Дело в том, что в те три недели, которые я провел с повязкой на глазах в заточении кромешной послеоперационной тьмы, самолет то и дело, вновь и вновь возникал передо мной – только не знаю где: прямо ли в сознании или все на той же сетчатке, отслоенной ударом бугая от сосудистой оболочки и припаянной на место лазером в Первой глазной больнице на задах Тверской улицы, неподалеку от площади Маяковского.
Я притащил себя в больницу на четвертый день после стрелки. Когда перед глазами, уже ни на миг не раздергиваясь, висела тускло-серая занавесь. Еще день-другой, порадовали меня в кабинете первичного осмотра, и серая занавесь безвозвратно сменилась бы черной.
Не больше двух килограммов в течение двух лет, напутствовал меня врач при выписке. Не носить, не поднимать, не прикасаться. Иначе – новое отслоение. Желательно и без секса, заключил он наставление. На лице у него, пока он перечислял эти правила моей новой жизни, не шелохнулась ни одна мышца. Врач был молодой мужик с механическим голосом и ясными глазами, манера его общения с пациентами была такова, что казалось: он служит делу Гиппократа подобно роботу с однажды и навсегда вложенной в него программой. С этой же бесстрастностью робота он выжимал из меня перед операцией гонорар: «Я вам предлагаю свои нитки, свой инструмент – я на них, как вы понимаете, тратился и должен возместить расходы. И вообще: у меня будет хорошее настроение. А с хорошим настроением хорошо и работается».
– Как без секса? – не удержался, переспросил я, когда врач, порядком пошуровавший в моих карманах, дал рекомендацию жить в воздержании.