— Когда ты уехала, — продолжала Тамара, — все наши, встречая меня, интересовались, как ты там, скоро ли будут фильмы с твоим участием и вообще. А где ты работаешь?
— Я домохозяйка, — сказала Мила.
— Да? Сколько у тебя?
Мила не сразу поняла суть вопроса; в ее ответе на постоянный этот вопрос она скрывала всю боль невозможности получить желаемое никогда, никогда:
— Мы пока не завели детей.
— И сидишь дома? А деньги откуда? Старый толстый муж?
Это тоже был постоянно задаваемый Миле вопрос; даже когда кто-то из ее старых знакомых видел Володю (умный, богатый, молодой, красивый), то все равно почему-то считали, что она вышла замуж из-за денег («ну ты отхватила себе мужика, подруга, молодец, умно, умно»). Она не могла и не хотела объяснять. Ей было бы много проще и удобней, если бы он был беден (однокомнатная квартира, «Жигули», не думать о деньгах на еду — вполне достаточно для счастливой жизни), но если получилось так, если она полюбила его такого? Если у него, в плюс ко всем прочим его несомненным достоинствам, еще и были деньги — почему Мила должна была отказывать себе во всех этих удовольствиях, почему должна была стесняться своего богатства («состоятельности», — говорил Володя, от слова «состояние», наверно)?
Она была холодна с Володей вначале, первое время после их знакомства — и только из-за его денег… Боже мой, как ей хотелось, чтобы все было не так красиво, зачем эти черные гладкие простыни, и почему пить чай нужно из этого дорогущего английского сервиза, хрупкие малахитовые чашки было страшно держать в руках, и какого черта эти немыслимые рестораны, где она все равно чувствовала себя неловко в самосшитом вечернем платье… пока вдруг, оглянувшись на всю свою прошлую жизнь, странную и спутанную, она не увидела, как отталкивала всегда всю красоту окружающего, не умела наслаждаться данным, и любое посвященное ей чувство умела снизить до похабства, до анекдота, купаясь в чужой любви, как поросенок в грязи, и ничего не давая взамен, и ничего не чувствуя, ничего, не умея даже получить удовольствие от того, что ей давалось… Оглянувшись, ужаснулась… И вот сейчас это первое ее чувство к Володе, первое, потому что вообще НИКОГДА никого не любила, кроме себя, себя во всем, своих стихов, своей одежды, своих запахов, своих отражений в зеркалах, своих гримас… она боялась новизны появившихся желаний, боялась всего того, что возникало в ней… она все время торопилась куда-то… И к тому моменту, когда он смирился — ладно, пусть будут гамбургеры из «Кэрролса», и песенки любимой Милиной Анжелики Варум, и давай загорать на лужайке у дома на старом одеяле, и куплю тебе белые льняные простыни, и носи себе на здоровье мужские ботинки, и вообще делай что хочешь, — она вдруг вошла во вкус ко всему красивому… и иногда только плакала, в его редкие ночные отсутствия, вдруг он тоже не верит, что она его любит, вдруг он думает, что она просто привыкла к его ворсистым коврам, и к его посудомоечной машине, и ко всему, что носит название «комфорт»… бесполезно было это объяснять кому-либо.
И Тамаре она объяснять ничего не стала, сказала, что все расскажет при встрече, но надеялась внутри, что ничего не придется объяснять… есть же на свете какие-то обычные, обыденные слова, которыми можно сказать все просто, лишь обозначить факты, но не раскрывать душу…
На встречу Мила одела красное платье от Версаче, из бутика, узкое и нагло короткое; оно было куплено ею весной, в Москве, перед поездкой в Европу, абсолютно спонтанно, но удивительно подошло под цвет купленного позднее «бьюика»; последовавшая внезапная смерть знаменитого кутюрье придала этому кровавому чуду особую ценность, равно как и любимым Милой черным хлопковым джинсам с солнцеобразным барельефом Медузиной головы на заднице (предшествующая копия этих штанов, с прорезями Милиного исполнения на полустертых коленках, одевалась в дни генеральных уборок, когда вооруженная пылесосом Мила победно шествовала из комнаты в комнату, помогая пушистым коврам освободиться от накопленной за неделю пыли). Володя довез Милу до сверкающей вывески «Harley Davidson»; Мила попросила заехать за ней через пару часов:
— Только не заблудись.
— Ну теперь уже нет, надеюсь.