Корабль швыряло на волнах, хотя, вроде, не было ни шторма, ни даже ветра – но море, кажется, тоже не понимало, зачем ему нести эту набитую людьми скорлупку к чужому берегу… Кто их там ждёт? Что их там ждёт? Мамсыр, слушая в пол-уха степенные речи аксакалов, упорно смотрел назад, в море, на берег, от которого его и их всех уносило, и пытался в мельчайших подробностях, до последней травинки вспомнить родной двор. Ему казалось это жизненно важным: запомнить, тщательно разложить по полочкам в памяти, чтобы однажды, вернувшись, всё повторить, восстановить, вынуть из памяти и аккуратно, любовно разместить по своим местам. Вот, на краю глубокого, перерезавшего наш всхолмок оврага – корявая, старая, но такая плодоносная хурма; вот, в обнимающем овраг перелеске – ежевичник, колючий и коварный: чуть зазевайся, и матери снова придётся штопать штаны; вот загон для телят, третья слева жердина – щербатая снизу, щепами уже пошла – это бычок рога пробовал, тесал – и это тоже, непременно, восстановлю, дайте только срок, а моя земля меня дождётся, это я точно знаю. И Нуцу замуж отдадим, как положено, и Мушни женится в свой срок, и второй дом рядом поставит – и жить будем дружно, потому что всегда так и жили.
Мамсыр и сам бы не смог объяснить, почему не боялся судьбы, которая пугала на этом корабле и на берегу, от которого он отчалил, абсолютно всех – а он ведь был из младших самым взрослым, самым разумным, ему бы, казалось, и предвидеть неминуемую беду. Он точно знал, что отец везёт с собой землю с их двора – сам видел тайком, как тот, торопясь, трясущимися руками, набирает комья в грубый холст. Зачем – Мамсыр не понимал: ну ладно бы семена, но землю? Но когда первого же умершего сбросили за борт, чтобы не разлагался на палубе, отец, оттащив Мамсыра подальше от жены и младших детей, жарко зашептал на ухо: главное – держаться, не дать себе сгинуть здесь, посреди гиблой соленой воды, главное – добраться до берега, а если сил у меня не останется, сычкун, сынок мой, то похорони меня возле поля, слышишь? У поля, в крестьянской земле, пусть и чужой, да все одно настоящей, а рядом со мной положи в могилу вот это – и разжал горсть, развязал свой мешок, и пахнуло домом, горькой и терпкой родной землей. Мамсыр, старший сын, поклялся, что похоронит отца с горстью земли его отца, его деда и прадеда – не оставит их врозь.
И всё равно он был уверен: кого бы ни схоронить, а сам – вернусь. Он был упорным и упрямым – весь в отца: набычится и молча идёт вперёд, делает своё правильное дело, пусть и не всем оно кажется таковым. Неважно. Главное – Мамсыр точно знал, чего хочет, и был твёрдо намерен остаться живым и работать всю жизнь на своей, не чужой земле.
* * *
Нуца очень устала. Ужасно. Корабль всё также мерно швыряло из стороны в сторону, и держаться взглядом за главную, самую важную точку посреди волн становилось всё сложней. Глаза слезились от сверкающей на нестерпимо ярком солнце морской воды, ужасно хотелось спать – как уснули многие на палубе – и даже младенец, который все это время кричал от жажды, от голода, от зноя на руках у молоденькой матери – даже он потихоньку затих, смирился с качкой, с провалами от волны к волне, с бездушно выжигающими щёки и темечко лучами солнца – смирился с будущим и его неизбежностью, с чужой волей, всё решившей за этих детей и за этих взрослых, , навязавшей чужую судьбу. Сквозь полусомкнутые веки, не в силах пошевелить рукой, Нуца видела молоденькую мать, которая всё укачивала и укачивала уснувшего младенца, мерно качаясь из стороны в сторону, словно она была не живой человек вовсе, а деревянная игрушка, искусно вырезанная из грушевого ствола и не умеющая в жизни ничего, кроме мерного переваливания с бока – на бок, с бока – на бок… Хотя нет: она ещё всё время тянула монотонную мелодию колыбельной, даже не пела – бормотала, слов почти не разобрать, но Нуца, которой вдруг нестерпимо захотелось этой ласки, всё-таки пошевелилась, подползла по раскаленной палубе поближе и, вслушавшись, еле-еле разобрала:
«
Почему-то ей вспомнилась маленькая сестрёнка. Нуце и самой-то было тогда не больше трёх, но она хорошо помнила забавное покряхтывание, когда мама утягивала малышку крепкой простыней в ровненький кокон, а сестричке это не нравилось, она всё старалась освободиться, а когда это не получалось, вдруг, без предупреждения, начинала реветь низким, почти басовитым ревом. Или ещё – когда хотела есть. Мать не всегда сразу кидалась кормить – да почти никогда, честно говоря, не кидалась, а приходила к люльке, когда могла, когда отпускали дела в поле и на дворе – а маленькой Нуце было очень жалко ещё более маленькую сестренку, и она сама пробиралась к люльке, гладила сестру по головке, пыталась её успокоить, как могла, изо всех своих сил и умений. Ну и пусть она ничего ещё не умела делать – зато точно умела любить.