Вспомнились слова Толстого о том, что, если бы Пушкин смог предвидеть, представить свою славу на столетие вперед — он мог бы не выдержать, сойти с ума. Но это подумалось уже на кладбище, когда мы вышли из пантеона, об этом я заговорил со своими двумя спутницами. И одна из них сказала, что Пушкин, очевидно, предвидел. Потому что не так это просто было сказать в то время о своем памятнике, что он непокорной главою вознесся выше императорского.
Двое белорусов и немка, мы согласились с тем, что предвидел, наверное, и Гете. Об этом говорит уже сама его, если присмотреться, львиная царственность.
Слава славой, а величие гениев — в их принадлежности человечеству, его прогрессу, тому самому светлому, единственному, что наполняет жизнь разумным, волнующим смыслом.
...От этих дум, от этих чувств — в тишину Бухенвальда,
Тишина и вечернее солнце. Птичьи беззаботные голоса и цветы диких роз на редких кустиках большого склона. И просто милая, обычная трава — она недавно скошена и снова, только без цветов, пошла молоденькой отавой.
Отсюда, где мы стоим, с вершины склона, из-под сурово-величественной башни с колоколами на весь мир, от трех огромнейших и восемнадцати поменьше чаш с землей, напоенной кровью мучеников из восемнадцати европейских стран,— отсюда так хорошо и так печально смотреть на щедрую летнюю красоту беспредельной веймарской долины. Крытые черепицей деревеньки в садах. Поля. Перелески. Собранный в горстку город на горизонте. Город Гете и Шиллера, когда-то так цинично и так ужасающе опозоренный соседством с этой еще одной международной Голгофой...
В трех огромнейших чашах, просто ямах, похожих на гигантские воронки, окруженные каждая суровой каменной стеной, густо растет трава, делая эти чаши внутри зелеными. Восемнадцать меньших чаш подняты на серых постаментах с названиями стран, с одной стороны на языке местном — немецком, с другой — на языке каждой названной страны.
Около нашего постамента, увидев у подножия на суровом бетоне живые горячие цветы, видно, совсем недавно положенные здесь незнакомыми соотечественниками,— я снова чуть-чуть не сорвался...
Такие места, такие минуты принадлежат нам, кто человек, так же как всем нам принадлежат Гете, Толстой, Роллан... многие во многих странах — родные, необходимые всем.
Этого мне не хватало в последние дни, и в этом состоянии души, в этом очень современном настроении я вынырнул из Германии замков и галерей, нужных только в разумном сочетании с днем сегодняшним, с нашим тревожным завтра...
***
Толстой сказал бы: «Эгоизм — отвратителен».
Вспомнилась позавчерашняя польская мама с двумя дочурками в Готской галерее. Младшая, в порточках, стриженная под мальчика, еще без заметных признаков женственности, жевала резинку и ходила в стороне от мамуси, от сестры (тоже ни девка, ни парень, только без жвачки), в стороне от гида и от того, о чем шла речь, что показывают,— делая честь уже одним своим присутствием. Какая, достойная сожаления, нелепость — не излучать из себя, а все только принимать. Да и не задерживать в себе ничего, а только пропускать через себя, как пропускает мясорубка... Мамуся, дебелая, но еще не отяжелевшая красавица, ловила слова девушки-гида с непонятно угодливой улыбкой, вбирала их с материнской жадностью — для всей семьи... Да бог бы с ними, если бы гид не сказала: «Эти сокровища возвращены нам советскими друзьями», а мама-туристка выбрала момент и шепнула со своей жадно-угодливой улыбочкой: «А сколько друзья забрали себе?..» Так шепнула, что можно было услышать, и жена моя услышала. Гид говорила по-польски, а та сказала полушепотом по-немецки, очевидно, с надеждой, что «советка» не поймет. И это — полька? А если да, так подумала ли она хоть раз о том, сколько сокровищ ее народа возвращено немцами Польше из-под руин... ну, хотя бы одного королевского замка в Варшаве?.. Не удивительно, что и мещанские яблочки падают недалеко от толстого дерева: еще зеленые, а уже неприятные своим самомнением. Девушка-парень со жвачкой, с капризной улыбочкой на губах, с пустыми и холодными глазами. Пылинка той мякины, что отсеется со временем, зачаток той спеси, что нелепо смотрит здесь из тяжелых позолоченных рам, с холодных пьедесталов памятников, из огромных незако-ианных сундуков человеческой гнили...
***
Пишу в машине на Эрфуртской рыночной площади, упустившись сюда из поднебесной вышины могучего собора на горе.
Уцепился за фразу гида:
«Наполеон ставил лошадей в этой святыне...»
Коновязь — возле чудесной старинной резьбы по дереву... Это — от чувства власти, безнаказанности победителя, от желания сделать побеждённому как можно больнее. Это — от обычной дикости, от обычного хамства, которого так много еще дремлет в людях. Было давно. Было недавно. Будет еще? Или уже как будто бы и пора, давно пора было бы кончать!..
На саркофаге святого Северина в другом соборе, рядом,— бессмертная улыбка маленького Христа. В камне выдержала, победила столетия. Улыбка не бога, улыбка ребенка. Как символ человечности, чистоты и надежды.
Еще одна, только что случайно услышанная, фраза: