Песня Чюрлёниса, песня жизни, чудесно заключенная в тесные рамки его живописных шедевров. Звонкие переливы сказочно ярких витражей. Слово поэтов и прозаиков, образы кино — свидетельство завидного величия души народа, только численно небольшого. Задушевность друга, с которым при встрече можно поговорить обо всем. Обычная вежливость — в магазине, на улице, в сапожной мастерской,— ежедневная прозаическая вежливость, что помогает светло настроиться...
— Ну, что ты пишешь? — спросил меня при встрече друг, когда-то мужественный партизан, теперь отличный лингвист и рыбак с поэтической душой.
— Сегодня должен написать для литовской газеты. Слова признания или, как тебе сказать...
— Я написал бы, братец, так. Сколько всего пережато вместе за столько столетий! Тяжелого, страшного, светлого пережито. А вот же нет в нашем народном творчестве — и в белорусском, и в литовском — ни в песнях, ни в сказках, ни в присказках ни злобной издевки одного над другим, ни враждебности. Здорово?
И на самом деле здорово.
Будь же благословенной, Литва!
1970
НЕМНОГО О ВЕЧНОМ
Над Неманом три вековых дуба. Под первым я лежу, смотрю на второй и на третий. Стоит их здесь, могучих да пригожих, больше, но мне хватает и трех. Даже и двух, того, под которым я прилег в тени, отрадной после пыльной, знойной дороги, и ближайшего, на который я смотрю значительно дольше. На гнездо аиста. Есть оно и на третьем, самом дальнем дубе, даже и аист там стоит, недвижимо, как маленький памятник, однако на это ближайшее гнездо, хоть и спрятанное в густой темно-зеленой кроне, смотрится лежа просто почему-то лучше. Будто ожидая чего-то особенного, чего-то необычного.
Кончается июль. Аистята в эту пору почти совсем уже взрослые, только вблизи отличишь их от родителей.
На моем дубу скрытые листвой взрослые аисты или аистята стояли невидимые, молча — я только догадывался, что они там есть. Потом догадка оправдалась. Неожиданным большекрылым взмахом аисты взлетели из-за лиственной маскировки и вот появились на голубизне. Близко, чуть ли не руками достать. Давно привычное и такое всегда новое чудо.
Тут я их и узнал, молодых. По клювам, по ногам — еще не красным, по тому, как они, покружившись для разминки над родным дубом, начали садиться на гнездо. Повисели над ним, перебирая ногами-ходулями, неуверенно целясь ими, чтоб не мимо.
А потом прилетел хозяин дуба. Красноносый, красноногий, с лягушкой в клюве — ну, прямо для рисунка в детскую книгу. На гнездо он сел уверенно, сразу. И тогда — последним доказательством, что первые двое молодые,— послышалось их нетерпеливое, даже все еще капризное шипение.
И мне снова вспомнился нынешний март.
...Несли мы ее сначала с крутого скользкого пригорка, а потом долго по улице, над глубокой студеной грязью, над грязной наледью, над ручьишками, что мутно и весело булькали навстречу нашему печальному шествию. Ей уже было найдено место среди тесноты древних могил, ее там засыпали землей. Мою старенькую мученицу-сестру.
И все это время, пока мы шли и стояли, звенел в небе жаворонок. Казалось, все один, тот самый ранний, что сдуру прилетел, уже не самому себе, а кому-то на радость. После был вечер, скучища и гомон пьяных поминок, а потом — ночь и утро. Я снова пришел в эту хату на пригорке, к которой привык за жизнь, в которой впервые не встретила меня она, старая хозяйка.
Пришел с неожиданным и странным в этот день проблеском радости в сердце и в первом слове на пороге...
Отчего ж такая несоответственная радость?
Восходя на крутой скользкий пригорок, я — будто кто-то меня толкнул — глянул вверх, туда, где рядом с хатой на огороде под самые тучи подымается с малолетства знакомая старая липа. На липу выброшен был — на самую вершину — белый флаг весны: там сидел первый нынешний аист. Очень ранний, еще неожиданный.
Я постоял у плетня, счастливо стараясь представить его путь от пирамид до наших речных лугов.
Сашка, младший внучек моей сестры, играл теперь у будки с собакой, естественно ища новой утехи.
«Мальчик, видать, не представит аистиный перелетный путь так, как я. Куда ему с его знанием мира? А свежесть радости жизни у меня почти такая же, может, как и у него...» Так думалось мне, пока на липе белела, отдыхая, моя совсем нечаянная радость.
Белый флаг весны.
Тогда же, сразу, произнеся это, я вспомнил, что первым сказал так Мицкевич, что, по-нашему, по-писательски говоря, это чужое.
У него только немного иначе.
Bo juź bocian przyleciaľ do rodzinnej sosny
I rozpią skrzydľa Ьіаľе, wczesny sztandar wiosny.
He белый флаг, а ранний. И не сложенный так у этого, что на липе, а распростертый в полете.
Пришла весна, потом началось лето. Неделя за неделей меня беспокоил этот флаг. Разъезжая по многим деревням и полям, видя их, аистов, я вспоминал того, на голой липе, и упрекал себя, что вот уже никак не могу отвязаться от мысли, где здесь, в этой радости, мое, а где чужое.
Эта мысль, эта щемящая забота вернулись и теперь июльским солнечным вечером.