Почему это «литературщина», «книжность», если я, глядя на аистов, снова вот вспоминаю Мицкевича? Теперь уже не одного, а с Рыльским. Еще весною от беспокойства своего я перечитывал его перевод «Пана Тадеуша», только то место, где дается картина необычно раннего перелета:
...Дочасно чорногуз на сосну прилетів,
Де вже не рік, не два гніздо його чорніло,
I крила розіп’яв, неначе прапор білий...
Академик, который и в седой старости мог по-ребячьи волноваться, поймав так себе окунька (я это видел здесь, над Неманом), Максим Фадеевич любил научную точность. К «белому флагу» им сделано примечание переводчика: «Поэтическая вольность: в действительности аист, имея белые туловище и шею, крылья имеет черные.— М. Р.».
Ха-ха!.. Приятно все же и у академика найти просчет!.. Глядя из-под дуба на аиста в полете, снизу под крылья, вижу: они не белые, как у Мицкевича, но и не черные, как у Рыльского.
Они черно-белые. Вот.
Но и это не все. И здесь я не совсем оригинален. Станислав Пигонь, еще один академик, польский, в примечаниях к «Пану Тадеушу», оправдывая поэта, пишет:
«Крылья у него «распростертые», т. е. видимые снизу, создают впечатление белых».
Но не в этом для меня главное. Дальше он пишет.
«Подобное определение аиста с распростертыми крыльями как белокрылого находим мы еще у Овидия».
Вон даже где и когда!.. Все они — украинец, поляк, древний римлянин — шли от жизни, великая поэзия нерушимо связана с нею всегда, она — сама жизнь, увековеченная в слове.
И неестественным, неправдивым было бы замалчивать, как, глядя на то, что я вижу сам, я вспоминаю сказанное — и пережитое — другими, переживая его снова по-своему.
Клекочите, аисты! Да здравствует, как солнце, вечная поэзия! И тут, над нашей рекой.
1971
ПАМЯТНИК
Мартын умер, а я, услышав об этом от другого своего земляка, засмеялся.
Стыдно? Но что поделаешь, если я сразу же вспомнил тот неповторимый, может, спокон веку единственный на целом свете памятник, который он, Мартын Кивеня, оставил по себе в одной из наших новогрудских деревень.
Сколько жили — ругались с братом: при польском буржуазном строе, во время фашистской оккупации, при родном социализме. Дети выросли, пошли людьми в широкий и далекий свет, внуки начали на лето приезжать, а Мартын с младшим братом Ефимом, старики немощные, но живучие, занозистые, все еще то не здоровались, то пакостили-гадили сами себе и родне. Давно возвели по хате, а отцову, старенькую, никак не могли поделить. Ефим начал уже между тем немного отходить, сдаваться, но Мартын стоял на своем. И вот наконец они пришли к мудрому решению своего бесконечно сложного дела: распилили эту хатенку... вдоль. Соломоном был тут Мартын. Ефим согласился уже и на это. Он забрал свою долю на дрова. А Мартынова доля стоит. С одним окном на улицу, половиной фронтона, заколоченная горбылями с одной стороны, с глухой стеной — с другой.
Никто в ней давно уже не жил и теперь не живет. А стоит еще, наверно,— упрямый памятник тупости.
1971
КАК ТУТ ЯСНЕЕ СКАЗАТЬ?
Рижское взморье. Февраль. Вместе с нами, очень многими литераторами, отдыхают здесь, в писательском Доме творчества, латвийские колхозники, преимущественно женщины и молодые девчата. Агрономы, доярки бухгалтеры...
Они собрались сюда со всех концов своей республики, в своих воспоминаниях, в умах, в сердцах собрали, свезли в это место над морем столько интересного и разного, что я могу только смутно, приблизительно представлять, зная Латвию больше по книгам, чем непосредственно.
Не первый день приходит, возвращается мысль об индивидуальном мире каждой из них, который с маху не представит — даже приблизительно — самое богатое, яркое, основательное, подкрепленное знанием воображение.
А это же так интересно, это сжатие невидимых лучей их дорог и стежек в одном месте, здесь, в наших желтых белооконных домиках, в большой светлой столовой, где мы трижды в день встречаемся в полном составе.
А потом будет разбег от центра, как высверк лучей от солнца, разъезд во все концы их «зеленой земли» — в свои дома, за свои столы, на свои подушки...
Как это интересно и как неясно я об этом говорю!..
1971
В РОДНОЙ ДОМ
Приятно читать здесь Корнея Чуковского — его воспоминания о Пастернаке,— именно здесь, в подмосковном лесу, на их последней родине, поблизости от их деревянных жилищ и скромных могил.
Над этой книгой я как будто поймал-таки наконец свою давнюю мысль — то, что чувствовалось в разное время в родных местах других писателей — меньших, бо́льших, великих.
Кто в своей Ясной Поляне, кто в Новогрудке, кто Веймаре, кто в Каневе, кто в Принеманье или в Ялте... Вот я их посетил, эти места, а дальше нет уже ничего, тоска о далекой возвышенной легенде поулеглась, в поисках наибольшей полноты их образа надо возвращаться в их книги.
Мы уже туда возвращались, и не однажды, и будем возвращаться, как из большого путешествия в родной дом, с еще большей, с самой основательной уверенностью, что роднее, чем он, и на самом деле нет ничего.
1971
БОЛГАРСКИЙ АПРЕЛЬ