На похороны Хамфри собралось очень много народу – вся обсерватория и кое-кто из-за границы, его многочисленная родня под предводительством сестры, которая перед этим провела со мной целую неделю – помогала с приготовлениями. Даже медсестра в кофте со значками из дома престарелых пришла попрощаться.
На похоронах я прочла стихотворение Сары Уильямс, которое Хамфри написал мне после нашего знакомства, – своих слов не хватало. А сама написала стихотворение, посвященное ему, в ночь после похорон – сон не шел, и чтобы хоть как-то успокоиться, я смотрела на звезды.
А потом все закончилось. Сестре Хамфри нужно было возвращаться домой, и я вдруг осталась одна. С грязной посудой.
Включила радио, чтобы отвлечься от мыслей о нем – от навязчивого понимания, что тело его там, в ящике, в церкви, где все мы сидели. Что он лежит в этом ящике, холодный, и как будто спит. По радио звучала популярная песня. Я стала подпевать. Хоть и представить себе не могла, что знаю слова этой песни. Когда перед глазами всплыл его гроб, опускающийся в землю, я запела громче. Когда в памяти возник образ его сестры, которая, плача, бросает горсть земли в открытую могилу, я запела еще громче. А потом забыла про похороны и перенеслась в дом престарелых – в “Поле”. Лицо Хамфри вновь оказалось в моих ладонях, он смотрел на меня.
Я поцеловала его.
А потом он сказал…
Тарелка, которую я только что разместила более-менее устойчиво на стоявшей в сушилке кастрюле, соскользнула на пол и разбилась вдребезги.
И я словно упала вместе с ней, потому что поняла тогда, нутром поняла: в последнюю нашу встречу Хамфри Джеймс вовсе не забыл меня. Он притворялся.
Он поцеловал меня в ответ. И улыбнулся. “Редчайшее астрономическое событие”, – сказал он. Редчайшее астрономическое событие.
И еще: говоря, что я найду свою любовь, он сказал “найдете его… или ее”, а ведь только накануне спрашивал меня о Мине, хотя много лет уже о ней не вспоминал.
Этот ужасный, прекрасный человек притворился, что не узнает меня, чтобы попрощаться, пока еще узнает. Избавил меня от необходимости навещать его, а значит, вот так, по-своему, освободил. И, без сомнения, мог проверить, сдержу ли я обещание.
Я хохотала минут двадцать: как это возмутительно, как глупо, что Хамфри притворялся, будто не узнал меня, и в то же время как на него похоже! А потом заплакала.
Свет… заря… день
Отец стоит у моей кровати.
Или не стоит.
(Я плохо себя чувствую.)
Он как будто стал меньше ростом.
Я начинаю говорить и понимаю, что на лице у меня маска. Мои слова, отражаясь от нее, возвращаются ко мне. Я стягиваю маску и вспоминаю разговор с медсестрой. Эта маска помогает мне спать или, наоборот, бодрствовать. Помогает жить или, наоборот, умереть. Одно из двух.
Отец говорит что-то по-шведски. Но слова не подходят друг к другу и не подходят мне.
– Привет, шалунья, – говорит тогда отец по-английски, берет меня за руку, поглаживает большим пальцем катетер – в том месте, где он зарывается мне под кожу. Туда-сюда, ритмично. Мне больно, но я не знаю, как его остановить, – ни на одном языке слов не помню.
Казалось бы, столько времени прошло, нам есть о чем рассказать друг другу, и я должна взахлеб рассказывать о своих приключениях, а он – о своих. Но мы оба молчим. А может, это все-таки сон, и мой мозг силится воспроизвести отцовский голос. Каким он был? Высоким? Низким?
– Ленни, – говорю я ему и тут же задаюсь вопросом зачем, но слово сказано, и теперь мне приходится наблюдать, как лицо отца озадаченно морщится. Он хватает за руку кого-то размытого, проходящего мимо, и просит меня повторить, что я сказала, но я уже не помню.
– Что-нибудь с мамой? Ей восемьдесят три. Нам почти сто на двоих.
– Анестезия может вызывать помутнение сознания, – говорит размытый, и отец садится опять.
– Ты поехал в Польшу? – кажется, спрашиваю я.
Он кивает и показывает мне черно-серый снимок какой-то фасолины.
– Как только мы удостоверились, я решил сразу тебе сообщить, – говорит он, – ты скоро станешь старшей сестрой.
А я отвечаю:
– Это Артур.
– Что-что?