Солнце садилось; под лучами заката рдела бесконечная каменная ограда, тянувшаяся вдоль дороги, по которой фиакр вез нас в сторону нашей улицы; в этих лучах на ограде, черным цветом по красно-рыжему, вырисовывалась тень лошади и экипажа, словно катафалк на помпейской терракоте. Наконец приехали. Я усадил больную в вестибюле у подножия лестницы и пошел предупредить маму. Я сказал ей, что бабушке немного нездоровится и что у нее закружилась голова. С первых моих слов на мамином лице отразилось такое безудержное и смиренное отчаяние, что я понял: оно годами копилось в ней на черный день, когда бы этот день ни настал. Она ни о чем не спросила; чужие страдания любит преувеличивать злоба, а тут, наоборот, мамина нежность была так огромна, что никак не давала ей поверить в бабушкину болезнь, тем более такую, от которой может пострадать рассудок. Мама дрожала, ее лицо сморщилось от бесслезного плача, она побежала распорядиться, чтобы вызвали врача, но, когда Франсуаза спросила, кто болен, мама не сумела ответить, слова застряли у нее в горле. Вместе со мной она сбежала по лестнице, изгоняя с лица исказившие его рыдания. Бабушка ждала в вестибюле на кушетке, но, услыхав, что мы идем, встала, выпрямилась и весело помахала маме рукой. Я накинул ей на голову белую кружевную мантилью, уверяя ее, будто это для того, чтобы ее не продуло на лестнице. Я не хотел, чтобы маме бросилось в глаза, как изменилось бабушкино лицо, как перекосился рот; моя предосторожность была ни к чему: мама подошла к бабушке, поцеловала ей руку, как своему божеству, обняла ее, довела до лифта, и все это с бесконечными предосторожностями, в которых, кроме страха неловким движением причинить ей боль, проглядывало смирение человека, чувствующего себя недостойным коснуться того, что ему дороже всего на свете, — но ни единого раза не подняла глаз и не заглянула больной в лицо. Может быть, она не хотела, чтобы бабушка огорчалась, думая, что маму беспокоит, как она выглядит. Может быть, боялась понять по бабушкиному лицу, как ей больно. Может быть, из почтения, не смела кощунственным взглядом отмечать следы умственного упадка в обожаемых чертах. Может быть, желала сохранить нетронутым и неповрежденным образ материнского лица, лучащегося умом и добротой. Так они и поднялись рядышком по лестнице, бабушка — кутаясь в свою мантилью, мама — отводя глаза в сторону.
Между тем Франсуаза, которая была тут же, отнюдь не думала отводить глаза от того, что угадывалось по искаженным чертам бабушкиного лица и на что не смела глядеть мама; остолбенев, она бесцеремонно глазела на маму и бабушку, и взгляд ее не предвещал ничего хорошего. Она, конечно, искренне любила бабушку (ее даже разочаровала и чуть не возмутила сдержанность моей мамы, которой, по ее понятиям, следовало с рыданиями заключить бабушку в объятия), но у нее была склонность всегда предполагать худшее; с малых лет она сохранила две черты, которые, казалось бы, должны исключать одна другую, а на самом деле, сочетаясь в одном человеке, друг друга усиливают: это, во-первых, присущая простым людям невоспитанность, в силу которой они не пытаются скрыть впечатление, а то и горестный ужас при виде чужой немощи, хотя деликатнее было бы притвориться, будто ничего не замечаешь; а во-вторых, бесчувственность и черствость крестьянки, которая в детстве обрывает крылышки у стрекоз, а когда вырастет, сворачивает шеи курам и лишена целомудрия, заставляющего нас скрывать интерес к виду страдающей плоти.
Когда благодаря умелым заботам Франсуазы бабушка уже лежала в постели, она заметила, что ей гораздо легче говорить: ущерб, нанесенный уремией, — небольшой разрыв или закупорка сосуда, — был, вероятно, совсем невелик. И ей захотелось не подвести маму, поддержать ее в самые тяжкие минуты, какие той пришлось пережить.
— Ну, дочь моя, — сказала она, взяв маму за руку и прижимая другую ее руку к губам, чтобы как-то оправдать легкое усилие, которого ей стоило выговорить некоторые слова, — так-то ты жалеешь свою маму! Можно подумать, ты полагаешь, что несварение желудка — это пустяки!
И тут впервые мамины глаза страстно вгляделись в бабушкины (именно в глаза, а не во все лицо), и она произнесла первое из долгой череды лживых обещаний, которые мы не в силах исполнить:
— Мама, клянусь, что ты скоро поправишься.
И, вложив в поцелуй самую свою горячую любовь и все свое страстное желание, чтобы мама выздоровела, вместив в него все усилие мысли, всю себя до самого краешка губ, она смиренно, благоговейно, с обожанием поцеловала бабушку в лоб.
Бабушка жаловалась, что одеяла все время собирались в ком в одном и том же месте и давили на левую ногу, и ей не удавалось их расправить. Она понапрасну обвиняла Франсуазу, что та перестилает постель как попало, и не понимала, что одеяло сбивается из-за нее самой. Конвульсивным движением она сдвигала влево пенную волну одеял из чистой шерсти, и они громоздились, как кучи песка на берегу залива, который, если не построить дамбу, под воздействием приливов очень быстро превращается в отмель.