И началось все то, что в «Чести» делает писатель Шанский: походы по домам, по семьям, по школам — и беседы с родителями, с учителями, с товарищами моих «подшефных» героев, вопросы и анализы: что, как и почему? И суд, длившийся двенадцать дней, и тюрьма, одна и другая, и колония, все то жизненное наполнение темы, о котором раньше нельзя было и мечтать и которое открывалось теперь перед исследовательским глазом писателя все шире и шире. И размышления. И изучение проблемы, история и теория. Все это ново, все это трудно, чертовски сложно и трудно, но открывать неоткрытое, осваивать неосвоенное — в этом и заключается смысл и поэзия творчества.
И опять самые дружеские и сердечные советы и предупреждения «друзей-приятелей». «А тебе что, писать больше не о чем?» — удивился видный критик, член редколлегии известного «толстого» журнала.
— Эта тема вне прекрасного и не может быть предметом искусства, — наставительно заметил профессор философии. — Искусство должно вдохновлять, а вдохновлять может только величественное.
— А ниспровержение низкого во имя величественного? — спросил я.
— Но в этом можно утонуть.
— Утонуть можно и в луже.
Так отвечал в «Чести» своим друзьям-приятелям писатель Шанский и думал. Он шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, продолжая свой спор с друзьями и советчиками, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина», и книга, в результате этого, должна что-то менять, что-то ниспровергать и что-то утверждать, она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».
Полезно вспомнить, в связи с этим, и Маркса с его критикой буржуазной печати, «которая опускается до уровня
«…Поэт перестает быть поэтом, когда поэзия становится для него средством, — говорит он. — Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она самоцель…»
Самоцель… Это — толстовское «нельзя не писать» и «не могу молчать», это — пушкинское «пальцы просятся к перу, перо — к бумаге» и т. д., это внутренние, духовные, подлинные стимулы творчества, не промысел, а потребность, жажда, необходимость общения и воздействия, нравственная потребность души. Отсюда — искренность. Отсюда — эмоциональный настрой книги — восхищение и негодование, радость и гнев, сочувствие и тревога, «Марья» и «Честь».
«Месье Медынский! Вы пишете для нас то-то и то-то. Великолепно! Снимаю перед Вами шляпу. Но Достоевский, Короленко и Горький, думаю, были не менее талантливы, чем Ваша светлость, но они, однако, не рисовали черта углем на стене, они любили своего героя».
Это пишет мне, как он рекомендуется, представитель «шершавого народа», из заключения.
Ну что же? Очень хорошо. Возражение, критика — всегда полезная вещь. Она помогает сделать шаг к истине, оттачивает мысль и читателя и самого писателя.
«Любить человека в преступнике — это не значит любить преступника, — отвечаю я ему. — Достоевский своего Смердякова заставляет повеситься, а Раскольникова — стать на колени и покаяться. А Горький скаредного Гаврилу, поднявшего руку на поэтического бродягу Челкаша, морально убивает словом «Гнус».
Проблемы, всюду проблемы!
И в истоках «Чести» тоже лежит не какой-то нездоровый интерес к низменным, негативным сторонам жизни, не смакование и любование ими, как некоторым может казаться, а то тревожное, гражданское чувство, которое вызвали во мне эти негативные стороны и те проблемы, которые из этого вырастали.
Так родилась «Честь». Но…
Но написать книгу иной раз бывает легче, чем ее напечатать. Об этом мало кто знает, но это так. И так получилось с моей «Честью».
Писал я ее для журнала, с которым крепко был связан и на который, по правде сказать, рассчитывал. Рассчитывал на меня и журнал, если иметь в виду рядовых редакционных работников. Но решает главный редактор, и с ним у меня получился такой, совсем неожиданный разговор.
— Ни одному гению не удалось решить проблему преступности. Не удалось это и вам.
Удар в темя. Я зашатался, но выдержал.