Что привлекало его во мне, я не берусь судить, но мне лично нравилась в нем начитанность, способность поговорить и порассуждать на разные темы, а главное, какая-то очень ясная определенность и аргументированность мысли, в чем я чувствовал все большую и большую для себя потребность. Мне он чем-то напоминал моего дядю Юру, хотя люди эти были очень разные и внешне, да, пожалуй, и внутренне. Один — коренастый, брызжущий здоровьем и силой, сердечностью и каким-то внутренним дружелюбием, другой — стройный, едва ли не с офицерской выправкой, подтянутый и натянутый, как струна, и внешне и внутренне, точно всегда готовый куда-то идти и что-то делать. Единственно, что их объединяло, — это убежденность, но и она была разная: у одного — горячая, живая, эмоциональная, у другого — логическая, стройная и деловая. Впрочем, это было понятно: один верил в революцию, другой ее совершал.
Хотя нет, верили оба: дядя Юра — в «сияющее царство справедливости», Окминский — в коллектив, коллективность, коллективизм. В одной из наших бесед он замахнулся даже на литературу: литература — проявление народного духа, и поэтому в будущем не будет никаких Толстых и никаких Горьких, будет один творящий народ. И все это у него получалось как-то очень стройно, обоснованно, одно выходило из другого, из третьего и завершалось чем-то четвертым и пятым.
Поделился я с ним в наших разговорах и еще одним дерзким своим опусом, который он внимательно выслушал и основательно раскритиковал. Это был черновой набросок лекции, с которой я собирался выступить в нашем самодеятельном, еще докомсомольском, беспартийном «Союзе молодежи» на, конечно, глобальную и всеохватную тему: «Две эпохи», о революции XVIII и XX веков. Благодаря критике Окминского эта лекция осталась, к счастью, недописанной и вообще недоделанной, но если очистить ее от разного рода философской чепухи и несусветицы, то получится нечто, автобиографически заслуживающее внимания, вплоть до курьезного, профессорски-академического стиля:
«Господа! Вопрос, который я хочу предложить вашему вниманию, — об идеологии революции XVIII и XX века — может встретить возражения. К чему, скажут мне, говорить об идеологии, когда историю делают не идеологии, а классовые интересы?»
И дальше, в том же напыщенно-профессорском стиле, идут мальчишеские философствования о том, что я «принимаю от Маркса» и что не принимаю, и прежде всего о «материально-классовом» и «психологическом» факторе истории, между которыми «существует соотношение обратной пропорциональности».
«Психологический фактор по мере развития человечества должен увеличивать степень своего влияния на материальный фактор и, в идеале, окончательно подчинить его себе. Как в борьбе с природой человеческий ум побеждает слепую стихию, так в общественной жизни человеческое сознание должно победить свою стихию. Таков в кратких чертах мой общий взгляд на историю.
Вот почему я беру эпиграфом к этой лекции предсмертные слова Сен-Симона, сказанные им своему ученику Родриго: «Помните, мой друг, что только воодушевленный человек может совершать великие дела».
Наивности? Наивности. Но это — грани души и ступени жизни за которыми следовали новые ступени и новые грани формирующейся личности.
Не могу не отметить и еще одну ступень в моей служебной и в то же время, конечно, жизненной лестнице того времени.
В Медыни образовался новый «комиссариат» — Финансовый отдел, совершенно самостоятельный и независимый. Выделился он из нашего совнархоза, и я назначен туда секретарем и даже, почему-то, членом коллегии.
Правда, коллегия эта ни разу не собиралась и разбираться в финансах я так и не научился, но этот этап жизни мне все-таки тоже кое-что дал.
Интересно было понаблюдать за психологией человека, попавшего к власти. Заведующим этим отделом назначен бывший заведующий подотделом тоже нашего совнархоза Перфильев, личность незаметная и даже неказистая: оттопыренная, почти висящая, как у старой лошади, нижняя губа, хмурый и недовольный, точно обиженный на весь мир, взгляд — все это составляло общее неприятное внешнее впечатление.