Но как он сразу переменился, получив новое назначение! Из стоявшего рядом дома купца Журавлева, из которого мы, его подчиненные, перенесли все, что ему нравилось, он обставил роскошно свой кабинет, входить разрешал только мне или с моего доклада; властное отношение ко всем, грубое — к сторожу и посетителям-мужикам.
«И это называется рабоче-крестьянское правительство, и такие люди хотят провести социализм! — записал я в своем дневнике. — Социализм возможен — в этом и заключается весь его смысл! — при уважении к личности человека, независимо от его положения. Там же, где человек видит в другом человеке не равного себе и, главное, не относится к нему, как к равному, а видит в нем только материал для каких-то своих целей, там социализма — царства свободы и справедливости — быть не может. Это будет новая форма господства, и только. При Перфильевых это так и будет. Пакостная фигура!»
В медынском так называемом «обществе», как, по-моему, и во всяком другом, была своя «звезда» — жена одного крупного по уездным масштабам чиновника — «прима» на всех танцевальных вечерах, веселая, зажигательная, развязная, по общему мнению распутная, доставляющая мужу своему, видному по должности человеку, сплошные неприятности. И вдруг эта «звезда» появляется у нас в Финансовом отделе, хотя, по моему мнению и наличному штату, ей нечего было у нас делать, появляется неожиданно для всех нас, в том числе и для меня, секретаря и как бы начальника канцелярии, и появляется тоже неожиданно и необычайно: она даже не вбежала, она впорхнула в канцелярию, сделала, как балерина, глубокий реверанс и рассыпалась серебристым смехом. На этот смех из своего кабинета выходит «сам», его и без того отвислая нижняя губа отвисает еще больше, но уже в какой-то поощрительной и плотоядной улыбке. И все всё поняли.
А если быть до конца откровенным, эта «звезда» в один из томительных для мальчишеского одиночества лунных вечеров сделала попытку заманить и меня в сети своих обвораживающих лучей, но, к счастью, отвергаемый мною господь бог заметил, видимо, это со своего высока и послал на выручку ангела-хранителя, который и укрыл меня от этой опасности своим спасительным крылом. Кто-то помешал.
И наконец, еще одна, самая драматическая ступень этого периода моей жизни — осень восемнадцатого года (и начну я ее все-таки опять с дневника):
«Тем временем в Медыни произошли не понятые мною события. Идут массовые аресты и в самой Медыни и во всем уезде, берут заложников. Я боюсь за папу. При всем своем свободомыслии, за какие-то чужие проделки и он тоже может попасть заложником».
Через сколько-то дней:
«Напуганный возможностью ареста, папа согласился было отказаться от сана и поступить на советскую службу. Я уже выхлопотал у Окминского эту возможность. Но потом, обдумав дома этот вопрос, он изменил свое решение.
Он заявляет теперь, что не может изменить своим убеждениям. Поступить на службу, говорит он, значит — совершенно переродиться, как образом жизни, так и образом мыслей, характером и привычками. Нет, будь что будет!»
А я хотел все-таки перетащить его в Медынь. Религия отживает свой век. Теперь религия, по крайней мере наша религия, является пристанищем всего консервативного, всего отжившего, неспособного воспринять новую жизнь, новую мысль, а они, эта новая жизнь и новая мысль, все-таки идут и все-таки придут к своей исторической победе. Религия становится прибежищем людей, которые живут только для своего блага, которые, не задумываясь всерьез, исполняют все предначертания религии чисто машинально, только потому, что это делают другие. В это мертвое тело не вольешь живой воды, и оно не оживет. Теперь жить и творить будут другие люди. Вот почему я хочу перетянуть своего папашу к этой новой жизни.