Но с его стороны заметно другое. Насколько я его помнил и знал, он никогда не отличался своею преданностью делу церкви, никогда не видел он в своем деле смысла жизни, никогда искренне не относился к тому делу, которое делал. Он всегда критиковал церковь, ее догматизм, иногда даже соглашался с некоторыми моими атеистическими доводами. И вот теперь, кажется, с его стороны не должно было быть препятствий к перемене образа мыслей и занятий.
А получилось наоборот. Чем труднее складывалась для него жизнь, тем больше крепло убеждение в правоте своего дела и тем больше росла решимость стоять за это дело, и то, что он вскользь высказывал год назад в наших вечерних спорах у городенской лежанки, то теперь приняло вид обдуманной и законченной формулы:
«Религия, помимо всего прочего, культурный фактор. Кто развил свое нравственное чувство и подчинил ему волю, тому религия, может быть, и не нужна, — говорил он. — А кто без известного жупела не может выполнять требования морали — тому этот жупел необходим».
И вот, поддерживаемый этой миссией играть роль культурного фактора, он остался в Городне, в надежде, что церковь вновь будет играть былую роль в жизни народа, что к ней опять пойдут люди с искренним желанием и надеждой «найти в ней успокоение и счастье».
…Так развивалась мысль. А жизнь шла своими, куда более драматическими путями.
Я уже говорил, что после городенского одиночества с его удручающими раздумьями Медынь закрутила меня в вихре бурной служебной и общественной жизни: организация Союза служащих, поездка в Боровск, Малоярославец выдвинули меня в число заметных общественных деятелей города. Поэтому я вскоре же был избран в уездный совет профессиональных союзов — был и такой. Организовали мы и Союз молодежи, который, правда, вскоре уступил место Союзу коммунистической молодежи. Был, кажется, и совет клуба не то народного дома. Одним словом, различные учреждения и организации росли как грибы, и я во всем старался принять какое-то участие. Поэтому я и оказался на виду, и сам знал многих деятелей формирующегося советского и партийного аппарата. В результате я был выдвинут еще на одну должность — товарища, или, по-современному, заместителя председателя так называемой больничной кассы, совершенно забытой теперь общественно-профсоюзной организации, ведавшей, опять-таки по-современному, социальным страхованием рабочих и служащих. Председателем там был рабочий спичечной фабрики Калинин, а его «товарищем» оказался я.
Кажется, в конце октября было получено извещение о предстоящем всероссийском съезде больничных касс, назначенном на 15 ноября. На этот съезд нужно было послать одного делегата и от нашей кассы. Таким делегатом почему-то оказался я. Это меня, конечно, радовало и возвышало — хотелось еще раз посмотреть Москву, а главное, быть участником такого большого съезда. Но ничего из этого не вышло: съезд не состоялся, а сам я до него не доехал.
Получилось это так.
В первую годовщину Октября в историческом, связанном с именем Пушкина, Полотняном Заводе, входившем в состав нашего Медынского уезда, какая-то колонна вышла на праздничную демонстрацию с черным флагом и лозунгом «Боже, царя храни». Произошла свалка, и с этого началось медынское — назовем его так — восстание восемнадцатого года. Ни в каких исторических или других литературных материалах оно, насколько мне известно, не отражено, но оно было.
Свидетелем исходного инцидента с черным флагом была моя будущая жена, тогда совсем еще молодая девушка, с высоким крутым лбом и умными горячими глазами, работавшая секретарем уездного земельного отдела. Заведующим этим отделом был Николаев Иван Федорович, один из благороднейших представителей тогдашнего партийного руководства, человек с детскими голубыми глазами и какой-то внушающей доверие простотой во всем облике, в общем, в отличие, например, от Окминского, очень русский и по лицу и по характеру. Он-то и взял свою лобастую секретаршу на первые — первые! — Октябрьские торжества в Полотняный Завод. Оттуда они с трудом прорвались сквозь разгоравшийся огонь восстания и застали Медынь уже на военном положении: во главе обороны стоял центральный штаб, въезд и выезд из города были закрыты, на дорогах стояли заставы и все рабочие и служащие, в том числе и я, были мобилизованы. Для полноты картины упомяну еще и пушку на центральной площади, но, кажется, без снарядов, потому что ни одного выстрела, даже в самый разгар событий, она не сделала.
Все это произошло очень быстро, повторяю, как пожар, и я оказался в самом неопределенном положении: приближалось 15 ноября, дата Московского съезда, на руках у меня мандат и прочие документы, а я мобилизован и стою на своем посту у кладбища, проверяя всех входящих и выходящих из города. И тогда я обратился в штаб, и штаб вдруг разрешает мне выезд. Пропуск подписывает Резцов, член штаба, — как говорят, бывший учитель и бывший левый эсер, но по Медыни фигура крупная, хотя тоже, вроде Перфильева, пренеприятная — горбун, как Квазимодо, грубый и злой.