Я не хочу обижать память друга, но я и не могу не рассказать о том, как все это обернулось дальше. Тем более что винить я его ни в чем не виню, — он сам, как это выяснилось из нашего разговора впоследствии, был в плену иллюзий и, отослав в область мое письмо, был уверен, что поступает правильно, а все дальше пойдет тоже правильно. А когда я рассказал ему, как дело обернулось на практике, он, помолчав, ответил своей любимой и очень емкой поговоркой:
— Цэ дило трэба разжуваты.
Но «разжуваты» ему не удалось — шли сложные предвоенные годы, и какая-то несчастная Колыбелка потонула в общем водовороте дел и событий. А письмо мое, видимо, проделало свой обычный путь — сверху вниз, до тех самых низов, о которых в нем шла речь.
Когда я впервые приехал в Колыбелку, меня приняли с распростертыми объятиями, как невиданную залетную птаху, даже не спросив документов, и вдруг через полтора месяца меня вызывает тот же самый парторг Кондратков и требует мои «верительные грамоты». Теперь у него и отношение и тон совсем другой — сухой, официальный и зловещий, что-то уже предвещающий. А потом случилось совершенно непредвиденное обстоятельство, которое повернуло весь ход дела совсем в другую сторону. Почувствовав как-то острую боль в животе, я пошел в больницу. Врач оказался в отъезде, и принял меня пожилой и, видимо, малосведущий фельдшер, который дал мне касторки. Он не знал и не предположил, что у меня мог быть приступ аппендицита, а при этом обострении касторка крайне опасна: она вызывает резкие сокращения кишечника, в том числе и аппендикса, и может вызвать его разрыв.
Так у меня и получилось: я свалился с очень высокой температурой и в боку у меня вздулся, как подушка, громадный инфильтрат. Несколько дней я провалялся под присмотром своего однорукого хозяина и его заботливого «унутреннего врага». Ко мне никто не решался заходить, кроме Тихона Пантелеевича Недикова, селькора, открытого и непримиримого борца против засилья каребинской шайки. Даже врач, ради которого я сюда приехал, навещал меня только ночью. Врач перевел меня в больницу, а потом дал телеграмму жене и в Союз писателей. И вот я лежу в полубредовом состоянии, с грелкой на боку и слышу звук самолета. Сначала я не придал этому значения, но под окнами раздался вдруг топот многих десятков ног: это ученики находившейся рядом с больницей школы, сорвавшись с уроков, бежали к приземлившемуся поблизости самолету. Меня быстро собрали, одели и на носилках, на глазах у всего честного народа, погрузили на маленький санитарный самолетик.
Вот из каких когтей вырвал меня этот самолетик в августе — сентябре 1936 года.
Я помню, как, прорвавшись сквозь облачную гряду, мы оказались в волшебном мире с белоснежными горами, морями, невиданными какими-то, тоже белоснежными существами и с ярким, смеющимся солнцем. Помню, как где-то, над какими-то полями и лугами, за Воронежем пилот спросил:
— Не холодно? А то спустимся, погреемся.
Но греться я нигде не хотел и рвался в Москву, где меня ждала жена, погибший впоследствии при защите того же Воронежа сын и Боткинская больница. В больнице мне, ныне покойный тоже, чудотворец-хирург профессор Очкин, которому теперь в Боткинской больнице поставлен памятник, сделал операцию, длившуюся вместо положенных при аппендиците 15—20 минут целых полтора часа. Получилось это так.
Внутренне подготовленный к тому, что меня ожидает, я в довольно спокойном состоянии лег на операционный стол. Мне сделали какой-то укол для местной анестезии, и профессор сделал разрез, который я совсем не почувствовал, но в подвешенное над столом зеркало видел, как он что-то начал делать с моим животом и вдруг сказал:
— Ой, что у него там делается. Маску!
Мне надели анестезирующую маску, и я постепенно стал погружаться в какие-то туманы. Но сквозь эти туманы я увидел или почувствовал, как профессор облокотился на операционный стол так, что локоть его, по-моему, даже касался меня, и как ни в чем не бывало стал рассказывать кому-то, как он летом ездил на озеро Рица. А мы с моей Марией Никифоровной тоже, чуть ли не в этот год, тоже ездили на это изумительное горное озеро, и, как мне казалось, я слегка усмехнулся:
— Вот черт! Тут человек, можно сказать, между жизнью и смертью находится, а он сказки рассказывает.
Потом я смутно почувствовал, что меня кто-то дернул за ногу — это была проба глубины сна. Больше я ничего не чувствовал и проснулся уже через сколько-то часов в палате. А на другой день, при обходе, профессор первым подошел ко мне и своим бодрым и взбадривающим голосом сказал:
— Ну, батенька, вам повезло. Могло быть плохо. Совсем плохо.
Оказывается, разрыв кишечника был такой, что только каким-то чудом это не вызвало перитонита, а искусство хирурга, вычистившего оттуда прорвавшиеся нечистоты, спасло мне жизнь.
— Ну, теперь будете жить! — сказал на прощанье профессор. — Вы ведь оптимист.
— Какой я оптимист! — ответил я. — Может, когда-то и был, а жизнь так потрепала…