— Что ты! — проговорил Партанов, улыбаясь.
— Ей-Богу, как теперь помню. Я шла на именины, а он, подлец, веточку от тополя в мокрой луже намочил да хлысть меня. Всю выпачкал. Не больно, да грязно уже очень. Вернулась я домой на себя не похожа. Теперь помню… Он это был… аманат Такиев.
— Ну, вот, вот, должно, он и был, — решила стрельчиха, — они, аманаты, все головорезы.
— Ну, так вот что, Авдотья Борисовна, — заговорил Лучка, — коли этот самый аманат киргизский, да окажется вдруг — приехал в Астрахань и находится уже в истинном христианстве, с званием князя, — отдашь ты за него дочь Дашеньку? Вот эту белянку…
Все изумленно молчали и переводили глаза с молодца на Дашеньку, а с нее опять на Партанова.
— Что же молчишь?
— Как же это при девице-дочери да ответ давать? — заговорила Сковородиха.
— Эх, родная моя, сказал я тебе еще вчера, времена теперь не те, спешные времена. Ведь покуда мы болтаем, немцы верст десять, пятнадцать проехали, еще ближе к городу едут.
— Ох, — вздохнула Сковородиха. — Ох, правда…
— Ну, так отвечай.
— Отчего же не отдать? Даже очень бы отдала.
— Этот князь будет почище Бодукчеева, — выговорил Лучка. — Только одна беда, не знаю, как ты посмотришь на это дело. Венчаться-то он будет под другим именем, а уже княжество свое и именование справит после венца.
— Ну, уж это я ее рассужу, — отозвалась стрельчиха. — Даже и понять тут нельзя ничего.
— Ну, ладно. Это я тебе после растолкую. Так ты свое согласие дашь? А этому князю Дондукт-Такию я сейчас дошлю гонца. Он тут под Астраханью недалече. Так вот, стало, у тебя уже две дочери — невесты.
— Ну, и слава Богу. А еще-то трех, голубчик…
— Трех-то молодцев легче будет найти.
Партанов оживился чрезвычайно и только теперь заметил, что Дашенька стоит, переменившись в лице, тревожно и во все глаза смотрит на него.
— Как же это? — думалось ей. — Вчера вот глаз-на-глаз в этой же горнице он целовал ее и одно говорил, а теперь уже другое… какого-то князя выискал. — Дашенька была не честолюбива и предпочла бы просто вольного человека, приписанного к городу, каков был для нее Лучка, чем какого-нибудь киргизского князя, который, может быт, немного лучше немца. Немцы, сказывают, желты очень, а киргизы страсть как черны. Уж не знаешь, что хуже.
Партанов поглядел на девушку и вдруг заговорил:
— Этот самый бывший князь киргизский, что застрял в городе аманатом, невыкупленный родичами, — крестился и потом бывал часто в соборе. Видал там девицу одну, пленился ею шибко, да не знал, где она живет. И только вот недавно узнал, кто такая его красавица. Узнал к тому же, что и он ей понравился. Поняли вы, аль нет? — Но никто ничего не понял, кроме Дашеньки, которая опять зарумянилась от счастья.
— Ну, а покуда прощенья просим. Побегу в город разузнавать, где вам трех молодцев выискать. — И Партанов, совершенно счастливый от странного оборота в его судьбе, весело отправился с розыском: где есть подходящие для трех девиц Сковородихи молодцы-зятья.
Но пока Лучка свой розыск творил, в доме Сковородихи дело его рук чуть-чуть не разделалось. У стрелецкой вдовы сидел в гостях давнишний ее знакомый, родственник покойного соборного дьякона Митрофана, покинувший духовное звание и пристроившийся на службу в отделение городского соляного правления. Нечихаренко, Аполлон Спиридонович по имени и отчеству, был человек лет тридцати, высокий, бледный, тощий и худой. Все у него было длинно — и ноги, и руки, и лицо, и нос. Точно будто при рождении взяла его мамка за голову и за ноги да и вытянула, а потом вальком выкатала… У Аполлона Нечихаренко было даже в месте его служения прозвище, которое, спасибо, не всему еще городу было, известно. Начальство и товарищи звали его: «глиста».
Нечихаренко был человек степенный, трезвый, разумный и мог рассудить всякие дела, какие бы то ни было — и гражданские, и государские, и торговые. Притом он был человек любезный и услужливый, готовый одолжить всякого.
Узнав, что в городе стоит дым коромыслом от перевранного публикования, сделанного на базаре, Нечихаренко вспомнил про свою добрую знакомую стрельчиху, у которой пять девиц невест, и явился успокоить ее. Он бывал не часто, но сидел подолгу и, сам того не зная, имел в качестве родственника дьякона Митрофана большое влияние на Сковородиху.
Разумеется, теперь первым словом ошалевшей от сумятицы и от всякого передвижения стрельчихи было: «Обоз! Немцы! Женихи!»
— Слышал? Знаешь? — встретила она Нечихаренко.
— Полно, Авдотья Борисовна. Стыдно-ста. И у вас тоже самое, — стал смеяться Нечихаренко. — Я вот за этим собственно и пришел. Встал по утру, да говорю себе: дай, я пойду к моей препочтеннейшей Авдотье Борисовне. Небось, и у ней в доме колебание. Дай, пойду успокою. Ну вот и пришел.
— Как по-твоему? Нешто все — одно колебание?
— Самые, матушка, завирацкие враки. Никакого такого указа не было, нет и не будет.
— Да уж везут, везут на подводах…
— Никого не везут. Все враки.