Глаза то расширялись, и белки делались светлее, солнечнее, то сужались в раздумье, словно конкретизируя мысль и слово. Он любил улыбку, улыбался часто и радостно. Ничего от депрессии, мрачности. Когда я как-то пожаловался ему на депрессию, сказал: «Депрессию отменяем, вот вам тема. Пишите статью». Я отошел разочарованным – не вник в мои беды – и начал писать статью в тот же день. Депрессия прошла.
У него были очень умелые руки, подкручивал ли он колесико проектора, или протягивал тебе бутерброд, или листал рукопись. Помню, как он держал в них деньги и как потом протягивал их какой-то нищенке в Пушкине.
В конце его жизни, когда на него обрушился поток дел и людей, я однажды зашел к нему в сторожку. Он поглядел на меня и улыбнулся, а руки беспомощно и вслепую шарили по столу в поисках ручки, которая куда-то закатилась. И в этом жесте были невероятная боль и предчувствие беды. Потому что с его руками такого никогда не случалось. Не должно было случаться. В него словно вошла трещина усталости.
Основной его жест был – привлекающий. Обнять за плечо. Сжать дружески руку во время трудной исповеди. Привлечь к себе. Ободрить.
Внешности он вообще придавал большое значение. Сейчас не помню, как именно, но он объяснял многое в судьбе Булгакова его внешностью. «Посмотрите, совсем не романтическая. А ему бы хотелось. Он страдал от этого и доказывал… внешность заурядного чиновника при таком таланте!»
И еще – он все время находился в прислушивании – словно там, где-то внутри, в глубине сердца у него были скрыты ответы на все вопросы, то главное, что нужно сейчас собеседнику. Для этого нужно только спуститься туда, вглубь, туда, где живет главное – и ответ придет и принесет жизнь и радость. И он спускался. И выходил с ответом. И все это было для тебя – он сам и Бог, с которым он говорил.
...Некоторые иероглифы детства обладают непобедимой силой и свежестью.
Благословение длиной в жизнь
Я уже упоминал, что познакомился с о. А. в кризисном состоянии. Я тогда закончил ту самую поэму, поиски материала для которой и привели меня к священнику, и после этого обнаружил, что не могу ничего написать.
Мысль о стихах вызывала чувство отторжения, тяжести. Постепенно это прошло, но к работе вернуться не удавалось. Мне казалось, что я оглох, что вдохновение, позволяющее делать невозможное и забывать обо всем слишком плотном, ушло навсегда и никогда не вернется. Та беззвучная музыка, больше похожая на прозрачный плот с волшебными, почти бесплотными бревнами в сверкающем или темном потоке, куда-то ушла, а без нее начинать что-либо делать мне казалось бесполезным. Я сказал об этом на исповеди о. Александру.
– У вас есть дача? – спросил он.
– Есть.
– Почему бы вам туда не выбираться осенью, когда там тихо? Поэзия у вас не идет… а вы пробовали писать прозу?
– Пробовал, но давно и не очень удачно.
– Почему бы не попробовать еще раз? Хотите дам сюжет?