А самое неверное в репетиции было — это второй акт. Володя впал в прострацию, стал меланхолически грустным и удивительно замедленным во втором акте. И вы, Леня[158], помогли, вы тоже стали такой созерцательный, грустный и замедленный, и разыгрался Озрик, то есть начал бытово, жирно играть вместо пунктира. В этой сцене кода идет, развязка, она идет условно, но в этой условности должны быть точные вещи. В чем я их вижу. Иванов[159], который целеустремленно и правильно идет по спектаклю, но вчера у тебя была, с моей точки зрения, не лучшая репетиция. Формально, начал переигрывать, вдруг сладострастно играть, как ты будешь убивать Гамлета, то есть пошел в показуху. А ключ в замечании, когда я орал на одной репетиции что-то, нервы не выдержали, и я тебе сказал: «Не так стоишь!» — когда ты умираешь, надо стоять условно, но видно, что человек умирает, и кровь вся выходит из него. А форма эта, понимаешь. Этого нужно в финале добиваться и в поединке. Это должно быть совершенно отточено и дальше условность эту можно продолжать, но только чтоб она все равно трогала. И ведь и в «Зорях» если сопоставлять, то Шаповалов щит иногда бьет, он кладет щит и говорит: «Прости! И похоронить тебя некому!» — все это игра. И в «Пугачеве» все играется.
Высоцкий: — Игра, но ведь это формалистика, как вы играете со щитом, как с человеком, понимаете, нет?
Любимов: — Так и тут надо все играть. А почему же в «Пугачеве» играют топором: «Бах!» — а он умирает. Поэтому надо найти вещи точные — вот он говорит: «Боюсь, мы шутили». А Лаэрт говорит: «Так вот же вам» — и может нож воткнуть: раз! — просто в доску, а ты сделаешь, чтоб я поверил. И так же ты будешь умирать.
Высоцкий: — Вот я эту штуку никак не понимаю.
Любимов — Ну так же, как на гробах.
Высоцкий: — Да нет, не в этом дело, я не понимаю…
Любимов: — Почему гробы-то вспоминаем?
Высоцкий: — Почему мы иногда играем, а потом — действие настоящее. Любимов: — А потому что уходит жизнь. И нету сил, когда бывает, нету сил. Высоцкий: — Я понимаю, что уходит жизнь, но тут разница: «Похо-ронить-то тебя некому!» — я понимаю, тут по-настоящему начинается условность действия.
Любимов: — Ну, подожди, дай мне договорить, а потом мы с тобой пойдем в диалог.
Вторая вещь чрезвычайно важная, почему спектакль пульсирует. Мы в первый раз эту махину прогнали, и она просто элементарно не
пригнана. Не пригнана она по многим причинам. Не будем в них вдаваться. И в чем-то и по нашей с вами вине, разболтанности нашей. Например, я вам делаю замечание, раза три: ни в коем случае не общаться с Львом Аркадьичем
Например, я не работал в «Новом мире», но для меня это была трагедия, когда выгнали Твардовского, я не работал в театре Ленинского комсомола, но для меня это была трагедия, когда выгнали Эфроса, и всякий порядочный человек должен так жить на свете. Я не работаю ни во МХАТе, ни в Современнике, но то, что творится в Современнике, меня беспокоит, поэтому я беспокоюсь сейчас, а что у нас в театре творится. Сейчас некоторые хотят встать на другой путь — на путь рангов, привилегий.
Настолько все сложно в нашем мире, так трудно работать, что иногда лучше разойтись — всем хочется более продуктивной жизни. Есть много организаций, где можно больше зарабатывать… Вопросы очень серьезные. Театр подтачивается и разрушается очень незаметно. Вспомните, как я вас собрал и прочитал письмо, потом оказалось, что это письмо Станиславского, где он, как утопающий, кричал своим артистам.
А с теми претензиями, которые высказывались вчера, сейчас и спо-рить-то бессмысленно. Время покажет, кто прав. Но мы безусловно проиграем спор, если наше дитя, которое рождается, мы не родим. Оно может умереть или оно выживет, и будет жить. И тогда докажет жизнь, что оно имеет право быть вот таким. Причем сейчас уже ничего искусственно сделать нельзя. Он еще не родился, но он вот-вот должен родиться, и его весь изломать, ища какой-то компромисс…