А я избавиться от этого чувства не могу. Много лет работала, казалось, уж и привычка должна действовать, но нет. То и дело посещает меня жалость. Мне кажется, что она и помогает, не дает успокоиться, побуждает к действию, к поиску, к постоянным сомнениям и терзаниям. Страшно раздражают супермены, играющие людскими судьбами бесстрастно, а значит, безжалостно. Да, многое нам дано, но многое и спросится.
Не могу равнодушно отнестись, например, к аресту. Знаю, что иногда надо, даже необходимо лишить человека свободы, и делаю это. Но живет сострадание к судьбе, к жизни, которой человек распоряжается порой так неразумно, так расточительно, словно в запасе у него несколько этих жизней. А оказывается — одна.
За всю свою практику мне не случалось видеть, чтобы человеку был безразличен арест. Самый матерый преступник, когда его лишают свободы, начинает, если не открыто, то где-то там, внутри себя, оплакивать утрату свободы. Разные это слезы: отчаяния, злобы, раскаяния — в зависимости от его возможностей и морали, но я чувствую их. Моя работа дает мне необычную возможность проследить судьбу человека с трагического финала, иногда, увы, — от последней черты, от смерти.
Я раскручиваю события, словно на катушку обратной перемотки, и вижу, как нагромождаются детали, события, влияния, как воздействует на человека все, что называется жизнью. Так страшно и больно становится, что схватила бы за руки того, кто зовется сегодня или жертвой, или преступником, крикнула бы громко, во весь голос: вот здесь — стой, не надо, не делай этого, остановись! Поздно. Мой крик уже опоздал. Дело сделано.
Вот и существует жалость — незаконнорожденное дитя моей суровой профессии. И постоянно заставляет думать: где, когда и кто должен был выполнить то, что я опоздала сделать? Что должна сделать я, чтобы после меня, после моей работы и жизни у других не возникло такое же чувство к затронутой мною судьбе.
Итак, Паршин.
Присел на краешек стула, опустил руки между колен, так что длинные рукава пиджака закрыли пальцы. На меня не смотрит, уставился вниз.
Не поднимая глаз, отвечает на первые формальные вопросы.
А теперь по существу.
— Начнем с конца, — говорю я, и он покорно кивает, но молчит.
Понимаю, ждет наводящих вопросов. Пожалуйста. Что-что, а вопросы у меня есть.
— Расскажите о ночных событиях, — предлагаю, — что, кто и зачем, классические вопросы для юриста.
Паршин поднял голову.
Смотрел затравленно и обреченно, так что опять шевельнулась моя жалость.
Вот он, последний край. Пришел час ответа. И совсем немаловажно, как его встретит тот, кто оступился. Жизнь-то, конечно, одна, но дает человеку множество возможностей прожить ее и так, и эдак, наверное, и в этом тоже заключается великое ее милосердие.
Как воспользуется Паршин этим милосердием? Поставит точку на прошлом и попытается начать жизнь сначала? Или она уже состоялась, его неразумная жизнь, и другого ей не дано?
Юрисконсульт, кажется, уловил мои раздумья, щуплые плечи поежились под пиджаком.
— Виноват я, — выдавил он, наконец, — виноват больше всех и отвечу.
— Ну, зачем так глобально. Давайте конкретнее: что вывозили ночью?
— Автодетали, конечно, — ответил он, — вы же знаете. На складе Лазуткина скопился неучтенный дефицит. Они договорились с Гусенковым, это водитель, тот, что задержан вместе со мной, до инвентаризации убрать детали. Ночью Лазуткин с Гусенковым загрузили машину, а я сопровождал ее, но…
— Подробнее, подробнее, — попросила я. — Слишком уж скупы вы на слова, Паршин. Неучтенный дефицит откуда?
— Это долгая песня. Ее вам Радомский споет как по нотам, я его давно знаю, он сможет, — усмехнулся Паршин.
— И все-таки?
— Ну, на бой списывали много. Акты увидите сами. Лобовые стекла, например, ежедневно по одной-две штуки. А на самом деле, если бой был — взыскивали все до копейки с виновных. На госмашины много лишнего выписывали, тоже увидите сами. И другие пути есть. Много чего, — опять усмехнулся он.
— Куда везли детали? Кому?
— Этого я не знаю, — опять поежились плечи под широким пиджаком. — Лазуткин договаривался, кто-то встретить нас должен был по дороге… Не знаю, не знаю кто, — заторопился Паршин, видя, что я гляжу недоверчиво.
— Но почему вы сопровождали машину? Не сам Лазуткин, а именно вы? Как из опечатанного и под сигнализацией склада взяли детали?
— Как взяли, Лазуткин расскажет, это его дело. А я сопровождал потому, что в доле с ним, двое нас, понимаете, двое! Лазуткин ворует, а я вывожу, — неожиданно пошутил он и прикрыл рукой кривую улыбку.
Двое, так двое.
Пойдем дальше.
И я задаю вопрос, более всего меня интересующий. Это даже не вопрос — констатация. Потому, что заключение эксперта лежит у меня на столе. Я не прикрыла его ничем и видела, что Паршин давно его заметил.
— Вы печатали заявление Любарской о даче Гулину взятки?
— Я печатал, — прошелестело в ответ. — Она попросила, я напечатал.
— Подробнее, подробнее, — опять напоминаю, — давайте все, как было.
— Ну, пришла она, рассказала, попросила помочь, я и напечатал заявление.