Потом они ехали и летели, а потом снова ехали. Этих всех маршрутов он не запомнил, но ему понравилось, что они быстро добрались, безболезненно. И как только они добрались, все его журавли и шиванетры заместились мгновенно новыми описаниями мира, столько слов появилось. Человек Биша, который так себя и называл «человек Биша», рассказал, что весь Сорман в одном помещении умещён, и называют его тут между собой «домик», потому что это вроде приятно жить в домике, и ты становишься домный, когда ты в нем живешь, а так бы был просто городским.
«Домик» этот находился в горе, судя по ощущению роста лёгких, и к тому же очень уж было там гулко, как будто воздух был такой просторный, шире, чем обычный воздух; если только он умел бы распухать, Иначим назвал бы его «распухшим», так бы и сказал «распухший воздух», но не в том смысле, что больной, а в том смысле, что преувеличенный.
Там не было комнат со стенами, но был один общий такой периметр (его называли «поле»),
и в нём стояли круглые комнаты, как будто трубу большую нарезали и потом расставили вот эти куски тут. Комнаты были лёгкие, и их можно было возить с места на место; если кому хотелось поболтать с кем, а этот кем на другой стороне домика, так первый просто перекатывал комнату через поле и парковал где надо, потом, правда, бардачок надо было устранить изнутри, но это уже были чисто хозяйственные вопросы.В комнатках, которые называли «батонами» – не из-за формы, конечно, а потому, что они были такими понятными и простыми, как батон (хоть, если хорошенько задуматься, батон не так уж и прост, но, пока никто из присутствующих не высказал такой мысли, комнаты назывались именно так).
Интерьер в них был не самый замысловатый: там кровать стояла, к полу приклеенная, там светил встроенный фонарь электрический, но с претензией на лампадность, и ещё там находились над ним всякие шкафчики, но только их нельзя было выдвигать, а только снимать, потому что шкафчики были по потолку развешены. Хотя в них тоже можно было копаться, как в обычных немягких – по силе создаваемой уютности этот шкаф обычному не уступал.В батонах в основном спали, это было по ночам, а в течение дня пациенты, которых тут коротко называли «пацы» (пац Либерт, пац Иначим)
проходили всякие процедуры вроде принятия солнечных ванн (сажали в длинную бочку с ярко-жёлтым ледяным раствором и подавали ток), не обходилось ни одно лечение без «парафиновых капельниц» (что-то такое кололи в вену, что казалось: ты горишь как свечка, а фитиль по всему телу). Были тут ещё разные тренинги каждый день, например, по вечерам пацов учили ломаться, здесь это нежненько звалось «искусством преломления»: все садились на ковры и делали специальные резкие движения, иначе говоря, преломлялись; можно было сказать, что эта была обратная йога, такая резкая, геометрическая. Ещё здесь проходили занятия по осадку (как не откладывать в голове навязчивые состояния), занятия по дрессингу (как носить рубашку, чтоб до растущего солнца доходил свет), но Иначиму больше всего, конечно, нравились уроки лета, когда каждый из пацов «представлял, что он лето и летел в то», проще говоря, на этих уроках пацов учили зашифровывать словами сами слова.Кому-то иногда давали персональное занятие: так какой-нибудь медбрат (их тут называли «расторопы»)
мог подойти к кому-нибудь совсем неожиданно и попросить:– Пожалуйста, а теперь покричи внутрь тела.
И пац обычно что-то вот такое делал:
– Ныы…
И растороп постукивал того по груди и просил:
– Внутрь, внутрь, чётче, мощнее!
И пац затягивал с удвоенной силой:
– Ныыыы…
Расторопы никак не объясняли смысл вот этих процедур, да и Иначима это не очень-то интересовало уже. Если сначала, в первые дни, он всему удивлялся очень, хотел чего-то разузнать, шпионил помаленьку, то после «уколов мирты» (уколы делали в мирте – комнате, где нужно было регулярно после обеда мечтать),
после них он не то, что шпионить перестал, а напрочь успокоился. Так успокоился, что чуть не умер, но расторопы вовремя поднесли парафиновую капельницу, и тогда он снова зажегся.