Осень в тот год выдалась сухой, теплой, долгой. Умиротворенно шелестела листва по садам и рощам, набирая постепенно желтизну и красноту, дали под слабо греющим солнцем затягивались прозрачной дымкой, летела, садилась на жнивье паутина, посвечивала стеклянно, становилось похоже, что среди дня пала роса. И в поле с картошкой, и в огородах убрались за время. Кролики жили припеваючи, ели все — капусту, свекольник, морковь, траву из лога. Сначала мы каждодневно лазали в подполье, смотрели — живы ли? Потом привыкли к мысли, что ничего им не сделается, пропадали целыми днями на бахчах, подбирали, где остались случайно, перезрелые огурцы, мелкие початки кукурузы, жгли ботву и пекли картошку. Это было самое привольное и сытное время, жаль только, что день коротковат. Домой прикатывались уже затемно, чумазые, пропахшие дымом и снулые от усталости. Мать, ставя остывшие щи и молоко, выговаривала:
— Для вас зверят этих согласилась взять, а вы и присматривать перестали, до ночи носа не кажете. Вот возьму и отдам Пашке Крашенникову, у того ряд будет.
Пашка Крашенников, живший от нас неподалеку, на другой стороне лога, делившего улицу на две части, у всех у нас стоял поперек горла — при каждой провинности нам ставили в пример этого коренастого, вечно насупленного мальчишку, не по возрасту серьезного. Он туго соображал, долго думал, прежде чем что-либо сказать, но зато никогда не дрался, не рвал свои замашные рубахи на плетнях и заборах, забираясь в чужие сады. Совсем рассудительный мужик, только маленького роста. Мы его не задирали, не отвешивали тумаков даже втихомолку — мало интереса связываться, но не любили и в компаниях чурались. Угроза отдать кроликов Пашке сразу возымела действие, Сашка захныкал, а я стал божиться, что никогда этого больше не будет.
— У хорошего хозяина один порядок — сам не поешь, а скотину покорми, — усмехнулась мать. — У вас теперь свое хозяйство, ну и ведите, как надо.
Во второй половине октября погода круто переломилась, небо непрерывно шевелилось лохматыми тучами, быстро набегавшими с поля, зашипели, зашлепали стылые дожди. Потом выпало три ясных дня, но с такими крепкими утренниками, что земля сизо дымилась, зелень в садах и огородах сразу бессильно обвяла, помертвела, с деревьев шумно посыпались листья. После в одну неделю пали два зазимка, не успевал растаять один снег, как крыши белил другой, наконец и совсем запуржило, завесило улицы раздуваемым ветром миткалем, к утру ударил мороз, и легла настоящая зима. Зеленый корм прикончился, давать кроликам квашеную капусту мы побоялись, кинули сена. Смотрели — как будут есть? Ничего, не в такую охоту, но ели.
В декабре, когда стала река и наторился санный путь, по селам, как всегда в такую пору, пошли отходники — шерстобиты, ка́тали валенок, швецы, сапожники. Это были обыкновенные мужики, главным образом из зареченских деревень, где земли тощие, песчаные, как ни крутись, на своих хлебах не прокормиться. Вот и прилаживались кто к какому рукомеслу, кочевали по нашим селам. Жили в хатах, в которых работали, на хозяйском харче, а получали за труды или деньгами, или чаще натурой — мукой, пшеном, картошкой, коноплей, которую у нас сеяли изобильно по черным огородным землям. За всем этим приезжали на розвальнях их жены, иногда с ребятишками. Выросшие в своих глухих, далеких от железной дороги деревеньках и хуторах, ребятишки, даже нашим не в пример, были пугливыми, тихими, и мы их, когда никого не было поблизости, обзывали вахлаками и даже легонько, не злобясь, поколачивали. Они молча точили слезы, сдачи не давали и не жаловались.
Разные были это люди, отходники, каждый на свой облик и характер. Катали валенки двое, работали на пару — старый, в ржавой бороде лопатой, со стеклянно равнодушным взглядом из-под насупленных бровей, и молодой, лет тридцати мужик, хлипкий телом, с кривоватыми ногами. Его рот под жидкими темными усиками, с мелкими щучьими зубами, всегда был полуоткрыт, словно он раз и навсегда чему-то удивился; домашнего сукна серые штаны все время съезжали, и он то и дело поддергивал их левой рукой, будто его заедали блохи. Ел торопливо, присапывая, ни на кого не глядя, окончив, долго облизывал деревянную щербатую ложку. Мы старшего боялись, с кривоногим, когда старик выходил продышаться от кашля, пытались заговаривать, но он всегда отвечал одним и тем же словом, в котором звучала не то просьба, не то угроза:
— Отзынь!