Швецы, два брата, одинаково русоволосые и голубоглазые, аккуратные, в белых замашных рубахах, перетянутых витыми поясками, были общительнее, судачили с матерью о всяких мирских делах — о цыганах-конокрадах, которые уводили по селам коней, обувая их в лапти, чтобы сбить со следа, о людях с дурным глазом, которые накликали порчу на скотину, о том, что просо по новине в этом году не задалось, а ячмень, чего бога гневить, себя оказал… Шили братья все, что входило в сельский обиход, — полушубки, шубы на сборках для баб и девок, шапки, штаны из толстого домотканого сукна. Спокойные, ровные в настроении, они работали не только весь день, но и вечерами при керосиновой лампе со стеклом или при коптилке, а перед сном истово молились на темные, обвешанные льняными рушниками лики святых. Они стояли у нас первыми, и я допытывался — можно ли сшить шапку из кроличьей шкурки?
— Отчего не сшить? — ласково отвечал старший, — Изо всякой шкуры можно — из овечьей, из волчьей, из козлиной. Если мягко выделана. Да не всем она дается, выделка, иной и квасит хорошо, и отрубей не жалеет, а она все колом стоит. А то есть вот в Мякишеве такой мужичонко, дай ему бычью кожу — и та шелком завиваться пойдет. Слово он будто особое знает, а проще — приспособился.
— А в будущем году сошьете нам с Сашкой шапки из кроликов?
— А и сошьем, как не помрем. Отчего не сшить.
Швецы стояли у нас недолго, пегую, из старой и новой овчины пошили шубейку Сашке, первую в его жизни, и перелицевали поддевку матери. Потом пришел шерстобит, который нравился нам больше всего. Работа у него, по нашим понятиям, была легкая и веселая — в кучу промытой и просушенной шерсти, выложенной на стол, он погружал свой инструмент — выгнутую дощечку с жильной струной, часто и резко дергал ее. Струна брунчала, дундела, каким-то образом взбивая и перемешивая шерсть, которая становилась мягкой, шелковистой, однородной, — у нас ее называли волной. Низенький, носатый, с большими залысинами на голове, шерстобит был человеком неунывающим, говорливым и, думается мне, по-настоящему молчать мог только во сне. Работая, дрынча на своем инструменте, словно это была балалайка, он вполголоса напевал песни, чаще других «За рекой, на горе, лес зеленый шумит» или частушки вроде такой:
Нам, ребятам, он рассказывал сказки и разные пугающие истории про водяных, леших, домовых; чтобы страшнее выходило, закатывал зеленоватые глаза, сипел, понижая голос: «И вот он на него как навалится». А то вдруг начинал загадывать загадки: «Сорок поросят одну матку сосут — чаво выходит?» Мы переминались у стола с ноги на ногу, чесали затылки, думали, а он жужжал своей струной, посмехался и, вконец нас измаяв, тыкал рукой вверх: «Вон она, отгадка, — потолочная матица и доски при ней!»
Мы рассказали шерстобиту, что разводим кроликов, он вместе с нами поднимал половицу, совал голову в пахнущую теплой землей и мокрицами темноту подполья и первым сделал открытие — кроликов было уже не пять, появились маленькие, а сколько их — сосчитать не могли. Потом, помыв над лоханкой руки, опять дергал струну, рассказывал:
— В Синезерках при станции у одного работал года два назад, тот давно разводит. Мяса их не ел, с непривычки душа не принимает, а видел — белое, на индюшатину похоже. Видать, смак в нем имеется. Из шкурок дочке воротник на пальто справил, мухту тоже. Не слышали? Ну, мешок такой, руки совать, когда зябко. Жалко, шерсть с них не стригут, такая во́лна была бы — чистый атлас. Даст бог, доживем до будущего года, я у вас тоже на развод возьму, в плату пойдут. Главное — непереборчивы, едят, что ни положи. Гуся если взять, так он летом травой сам себя кормит, а как зима придет — муку да зерно изводит…
После нас шерстобит работал у Мартынихи и то же самое, что нам, рассказывал о кроликах. Та даже расстроилась:
— Так это я, дура набивная, и отдала их! Своим умом недотумкала, и надоумить некому. Аль пойтить назад забрать?
— Это ты из башки выкинь, — остерег шерстобит. — У них выводки, неладно семьи-то разбивать. Подохнут — грех на душу.
— Ну, ин и ладно, — легко согласилась Мартыниха. — И до лета повременить можно.