Под тихим снегопадом, благодатно утеплявшим округу, глядел я на это и думал — нам бы с Борькой по детству хоть бы малость от такого богатства. Какой бы праздник вышел! Но Борьки давно нет на свете, другие, позлее шершней, насекомые наскочили на него летом сорок второго — пулеметная очередь на опушке Брянского леса. Это за рекой и лугом, на песчаном взборье, и никакие яблоки к его могиле не докатятся, и даже не разглядеть их оттуда в мареве нынешних сельских садов. Гибель его отболела и у меня, и у родственников, только память наводит свои мосты в прошлое, но висит перед каждым запретный знак — ни на машине проехать, ни пешком пройти.
ГРЕЧНЕВАЯ КАША
Почему вспомнилась история эта, почему от нее грустновато и тревожно малость — об этом после. А сейчас о сути и начале.
В тот год стояла три недели жара при суховее, и на селе жизнь шла в какой-то угнетенности. Реже сидели перед закатом старики на завалинках, да и разговоры шли не во вкус, реже пели девки, пестроцветно табунясь на бревнах у околицы, — собирался Семен Поливин для новой хаты сруб ладить, да, как говорили, «в кармане вошь на аркане», и хочется, а не на что. Опасались пожаров — печки и летом топить надо, щи варить да хлебы печь, а соломенная поветь и от одной искорки полыхнуть может. Роднички у речки, из которых брали воду на питье, сочились все скупее: ведро нацедил, другого подожди. Устроили крестный ход с хоругвями, у росстаней на коленях стояли, молились о ниспослании, — что было, то осталось. Батюшка в пропыленном одеянии, по давности пребывания на селе и сам омужичившийся, не утешал, тыкал темным перстом — сам в огороде тоже копался — в белесое небо:
— Прогневили заступника…
Густой обжигающий ветер дул непрерывно, ровно, почти не отпуская, клонил ветки деревьев, высасывал сок из листьев и трав. Ночью небо тоже было дымным, звезды мерцали слабо, как сквозь кисею. С вечера ли, перед рассветом ли проведешь ладонью по траве — ни росинки. Крапива и лопухи у плетней обомшели, обмучнились. К полудню, когда ветер усиливался особенно, дороги начинали куриться бурым прахом, дали становились мглистыми, растуманивались.
И как раз наступила пора пахать под гречиху, которую мы сеяли у самого дальнего конца наделов, по глинистому склону холма. Гречка к срокам строга, за небрежение кукиш кажет. Мать, расталкивая меня, сонного, до восхода солнца, укладывала в лыковую кошелку хлеб, кусочек желтоватого сала, ставила кувшин со щами, обмотанный поверх чистой тряпицей, наставляла:
— Коня-то не прибей, земля вон как закалянела.
— Ладно.
— Ладнают мертвого к стенке… На других поглядывай, — как люди, так и ты.
— Ладно.
— Паралик ее побей, эту погоду! А может, и совсем не ковыряться? Дак опять же хоть один мешок — все легче до новины тянуть… Гречневая-то каша сильная, наравне с хлебом идет.
Я понимал тревоги матери — мне шел четырнадцатый год, для мужской работы малосилен. А что делать? Отец еще из армии не вернулся, я за старшего, брат мал, только и дел, что ворон шугать да на речку глаза вострить, — дай волю, до вечера из воды не вытянешь.
Соседка, глядя через плетень на мои сборы, сокрушалась:
— Забыл про нас бог. Печет и печет. И чего будет, чего будет?
Прохлады не было даже в эту раннюю пору, вся выпита сушью. Пыль не холодит босых ног, как по муке ходишь. Непривычна пойма реки — без тумана, непривычна тишина на ней — ни один коростель, ни одна перепелка не подают голоса. Гнетуще молчаливы ракиты при подворье, в которых гнездились и всегда пересвистывали птицы. Только и слыхать тревожное помыкивание коров, которых гонит пастух на изглоданный до земли выгон.
До поля версты полторы — через околицу, окаймленную плетнями и дурнотравьем, через посевы конопли и ржаной клин. В сырую погоду проселок черный, изрезан узкими колеями, пестрит жирной зеленью и цветами, теперь — седой, пухлый, как перина, пышет жаром. Пыль, взвиваясь из-под колес, порошит на телегу и коня, слезит глаза. Пахнет горько навозом и пожарищем.