— То одно, то само собой… А греча — она от овса да ржи особо, со своим норовом… Ты вот чего, если бог даст погоду, семя это поначалу в бочку с водой ссыпь. Кое наверх всплывет, скотине скорми, нерожалое оно. А кое на дно канет — то главное и есть. Его собери, на дерюжке провянуть дай… Ино выйдет, что и густо посеешь, да редко взойдет. Гречка — она настоящая, когда за два шага под ней земли не видать.
— А чего это она такая норовистая?
— Кто ее знает… Одно слово — не поленись…
После обеда я опять пахал. И за полдень свалило, а прохладнее не стало. Все вокруг начало окрашиваться желтизной, даже воздух, в котором прибавилось пыльной хмари. Ресницы мне заливало потом, от этого в глазах роились искры и плыл радужный туман. Конь тянул все хуже, останавливался чаще и наконец, споткнувшись, плюхнулся на брюхо и остался лежать. «Но-но, — пытался уговаривать я, — ну, еще немного. Но-но! Видишь, вечер скоро, отдохнем, ну!» А он даже не делал попыток встать.
Слепое бешенство бессилия кинулось мне в голову — я хлестал его кнутом безостановочно, беспощадно, сколько хватило сил. Правда, кнут был не кожаным, веревочным, но темные полосы ложились одна на другую, перекрещивались на мокрой гнедой шерсти. Я ждал, что вот и кровь проступит, и даже думал об этом с непонятным злорадством — не слушаешься, так на, получи! Но он оставался недвижным, только при каждом ударе мелко дергалась кожа. Тогда, уже в полном помрачении, я кинулся вперед, чтобы прихватить уздечку и хлестнуть по голове. И — увидел его глаза.
Темные, глубокие, мокрые — от пота, от слез? — они выражали даже не укор, а бесконечную усталость, боль и покорность судьбе. Словно он прощался со мной и — прощал. И тогда жалость, острая, словно удушье, сотрясла и обессилила меня.
Уже не первый год мы были неразлучны — вместе зимой в лес по дрова и в луга по сено, на пашню и сев, в ночное, на покос, на жнитво. Терпеливый, доверчивый, он встречал меня по утрам тихим ржанием, когда я шел задавать корм, весело влек по быстрине, когда я купал его в реке, прибегал в ночном на мой зов, дружески терся о плечо головой. Он был не только опорой семьи, кормильцем ее, но и неотторжимым ото всех нас. Казалось, он все понимал и не умел только говорить. За что же я его так?
Я лег на горячую землю лицом вниз, чтобы не видеть его глаз, и заплакал — горько, навзрыд, взахлеб. Свет мерк для меня, жизнь казалась чередой страданий и каторжного труда. Были редки в ней праздники и радости, нескончаемы — работа и забота. Кончится это когда-нибудь? Может, лучше мне было умереть, как мой брат, родившийся за два года до меня?
Не знаю, сколько прошло времени, — немало. Издерганный и опустошенный, я уже лишь изредка всхлипывал, и мне начинало казаться, что становлюсь легким, как пушинка, растворяюсь в какой-то красноватой полумгле или безвольно плыву по теплой реке во тьму. И не хочется мне ничего, и ничего не надо.
Очнулся от щекотки — конь поднялся сам, нагнув голову, поталкивал влажными губами в подошвы босых ног. Край солнца коснулся дубовых вершин в Ореховом логу — из зеленых они сделались на просвет черными, как головешки. Наступал вечер. Сил у меня не было, с трудом перепряг коня в дроги, взвалил плуг и поехал домой. Конь еле плелся, у меня слипались глаза.
Мать, наверное, поняла, как нелегко дался нам этот день, ласково частила:
— Бедненькие вы мои работнички… И паралик ее побей, эту погоду, чего вытворяет! Да и не надо было до вечера маяться, нечистый ее, ту гречку, и побери… А вот сейчас я вас напою, накормлю…
Коня напоила и корм ему задала сама, меня, когда я, наскоро проглотив кружку молока с хлебом, валился спать, спросила:
— Завтра аль поедешь или как?
Я уже успокоился, вернулось сельское благоразумие — начатое дело закончи. Поэтому сказал:
— Поеду. Только разбуди.
Назавтра, делая долгие передышки, допахал наш загон. А дней через пять горстью из лукошка, подготовленную по совету Егора Комарова, посеял гречиху. Накануне вечером пугающе полыхнула гроза, в ночь пал спорый обложной дождик, шумел, шептался с листьями до рассвета. Земля хорошо углаживалась под бороной, дышала свежестью. Пели жаворонки, прохладный влажный ветер холодил спину и шею, парусил замашную рубаху. В логу серебряно мерцал орешник, и при солнце над ручьем поднимался пар. Живородящая теплынь обнимала поля.
Гречиха уродилась густая, ровная. С неделю поле было бело-розовым, словно на землю опустилось облако, над ним с рассвета до заката стоял пчелиный гул, а к осени стало красно-коричневым. В сухую погоду при легком ветерке оно ровно шелестело, чуть слышно потрескивало, будто ползли, перебирая лапками, мириады симпатичных букашек. Скосил я гречиху тоже сам. Только сделать грабли в надкосье, чтобы лучше укладывать ряд, помог Егор Комаров — у меня такой науки еще не было…
А почему вспомнилось?
Приехали с восьмилетним внуком к моей матери, которой за девяносто. За обедом уговаривали есть гречневую кашу: мол, сильная, богатырская еда.
— Почему богатырская?
— При рождении в нее вложено.
— От кого?