В проем со стороны дровяного навеса влетают и вылетают ласточки. Больше гнезд у них под стрехой, но и тут, на стыке стропил с рештовкой, тоже есть. «Эх, — думаю, — хорошо быть ласточкой, летает весь день, где хочется, как дождь или ночь, под поветью пересидит». Красивая это птица, ласточка-касатка, веселая, быстрая, летит, как стрелка, даже, кажется, чуть видный след за ней по воздуху стелется. Но через минуту мне уже не хочется быть ласточкой — они мошку да комаров едят, а у меня щи в печи, вечером молоко топленое с погреба достанем. Настроившись на съестной лад, я вдруг ощущаю острый голод и, откладывая обед до поры, когда найду Сашку, отправляюсь в хату, отрезаю от ковриги ломоть хлеба, густо присаливаю и съедаю, запивая только что принесенной водой.
После этого иду к соседям справа, где живет Сашкин сверстник, стучусь — никто не отзывается, заглядываю через ворота во двор — пусто, обхожу вдоль плетня огород, бреду на гумно — нету. Через плетень меня окликает старик Сулимов, ссохшийся и сутулый, прихрамывающий на правую ногу:
— Аль потерял чего?
— Сашку ищу.
— Дак он с моим внуком под анбаром собачат кормит.
Амбар у Сулимовых под одну крышу с хатой, но отделен от нее воротами. С улицы у него глухая до земли стена, а со двора подклеть, где спасаются от жары куры и живет дворняжка Мушка. Сейчас у нее только что разодравшие глаза щенки, ребята возятся с ними, а Мушка, рыжая с белым добрая собачонка, смотрит на них трогательно-глупыми глазами.
— Вылазь, Сашка! — приказываю я. — Обедать пошли.
— У-у-у…
— Кому говорено? А то вытяну за ногу да отлупцую.
— Не хочу обедать!
Так с моим братцем можно пробалакать до вечера. Потому, больше слов не тратя, разгребая животом пыль, пахнущую перьями и собачьей шерстью, лезу в подклеть. Сашка старается уползти, забиться в дальний угол, но я хватаю его за пятки, потом за щиколотки и, хотя он визжит и цепляется руками за землю, выволакиваю во двор. Тут он, продолжая визжать, пытается еще и царапаться, но я даю ему подзатыльник, и он, мгновенно смолкнув, бросает мне:
— Ябеда!
— Это почему ябеда? — спрашиваю.
— Матке все расскажешь.
— А вот и не расскажу. Если поможешь сечку сделать.
Перемирие заключено, и мы идем домой. Я достаю большой чугун уже перетомившихся щей, наливаю в большую глиняную миску, и мы садимся обедать. Ложки у нас деревянные. Сашкина обкусана и обгрызена — сам баловался, сам пользуйся. Когда ложки начинают скрести по дну, Сашка выпаливает вопрос:
— А откуда мухи берутся?
— Родятся.
— А из чего они родятся?
Я над этим как-то не задумывался, поэтому говорю наобум, чтобы только отвязаться:
— Из навоза.
Сашка сразу теряет интерес к мухам и трет глаза:
— Спать хочу.
— Мы ж договорились по траву идти.
— Спа-ать хочу-у…
Непонятно, как получается, но он сразу обмякает, становится рыхлым, как тесто. Довожу его до лежанки, он валится на спину и сразу засыпает. И тут же на него кидаются мухи — на лоб, на щеки, на замусоленные руки, на коричневые в цыпках ноги. Я занавешиваю маленькое окошко, выходящее во двор, задергиваю ситцевый полог — мухи в темноте не так бесятся, — прикрываю его дерюжкой.
Побуждает меня к тому не столько забота о нем или жалость, сколько простое соображение — дольше будет спать, мне же легче. Я и сам бы плюхнулся рядом, да разбудить некому, а дело уже к полдню. Приколотив кое-как ржавым гвоздем оторванную в сенях доску, беру большую плетуху, выщербленный, с болтающейся ручкой серп и отправляюсь за огороды, в ров, где под тенью ракит, молодых дубков и диких яблонь буйствует всякое разнотравье. Лучше всего рвать снытку, как ее называют у нас, растение, похожее на укроп, только крупнее и сочнее, — она хорошо ломается. Но снытки мало, взамен идет глухая крапива, родная сестра обыкновенной. Она темнее и жирнее, да вот беда — редко растет в полном обособлении, чаще вперемежку со жгучей, так что ко времени, когда плетуха полна, руки и ноги у меня горят, словно побывали в печи. Летней обувки у нас и в заведении нет, почти от снега до снега босиком ходим, подошвы задубели, как подметки, им ничего не страшно, а икрам да рукам достается в полную меру. Порой попадается крапива такая настырная, что жалит и через замашную рубаху. И еще, копошась по крутосклону рва, я боюсь гадюк — они небольшие, черные и блестящие, называют их у нас гладышами. Чтобы они кого искусали, слуху нет, но нам и один их вид в острастку.
Обстрекавшись, с горящими ногами и руками, иногда вдобавок и щеками, вылезаю из дурманящей духоты. Солнце заметно свалилось за село, поросята вылезли из холодка и роются посреди двора; сизо блестя пышным оперением, орет на плетне петух. Сашки на лежанке нет, но щеколда на двери и доска в стене на месте. Оказывается, он передвинул лестницу от стенки чулана к стенке хаты, забрался на потолок и там пытается добраться до ласточкиных гнезд.
— Зачем ласточек разоряешь? — спрашиваю.
— А чего? — недоумевает он, вперяя в меня голубенькие глазки.
— Маленькие подохнут.
— Я им хлеба накрошу.