Гоню Сашку вниз, ставлю на место лестницу, перегружаю траву из плетухи в старое, уже потрескавшееся корыто, беру тяпку и начинаю готовить сечку: тюк-тюк-тюк. Сашка некоторое время смотрит, ковыряя в носу, потом канючит:
— И я хочу.
— Ноги порубаешь.
— Хочу-у-у!
Даю ему вторую тяпку, он некоторое время тоже сосредоточенно тюкает, раз по траве, раз по корыту. Но ручка тяпки в полтора раза выше его роста, и кончается все так, как и должно было кончиться, — он трескает себя по лбу, садится на пол и заливается слезами.
— Говорил я тебе — не лезь!
— У-у… Я мамке скажу, как ты меня бил.
— Это когда я тебя бил?
— Бил, бил, бил!
— Ябеда ты. Не бил я тебя.
— А по шее?
— Один раз только и стукнул. А ты к Сулимовым убег, с собачатами лизался, по траву не пошел, ласточкины гнезда разорял. И как после всего ябедничать будешь, так и не мужик ты вовсе, а Дунька Катунова!
Дунька Катунова, пятилетняя девчонка, живет напротив, всегда она измазанная и растрепанная, плакса и ябеда. Вечно она жалуется, что ее поколотили мальчишки, хотя никто и пальцем ее не трогал, а мать верит и с крыльца поносит нас последними словами. Уподобление Дуньке приводит Сашку в ярость, с еще не просохшими от слез глазами он хватает тяпки и норовит стукнуть меня по голове, но я беру его за воротник и выпихиваю во двор.
— Сам ты Дунька! — кричит он мне оттуда.
Весь день была у меня смутная надежда, что как сделаю сечку, так смогу сбегать к парому, прихватив, чтобы не вышло чего, Сашку, — сам покупаюсь и его окуну на мели. На солнце все ниже, в сенцах уже темнеет, пора думать о картошке. Я беру старое, с дырками, ведро, Сашке поручаю нести лопату, и мы отправляемся на огород. Копать картошку целиком рано, поэтому мы только подрываем куст, выбирая картофелины покрупнее, а остальные снова засыпаем землей. Случается, что некоторые кусты после этого вянут, но большинство доживает до осени. Вернувшись, теперь уже на ступеньках крыльца во дворе, где посветлее, мы — Сашке я тоже даю тупой обломок ножа — скоблим молодую картошку, выковыриваем «глазки» и бросаем в лохань с водой. После этого, побрызгав, чтобы не поднимать пыль, мету пол в хате — с утра, вопреки наказам матери, я этого не делаю, — за день можно намусорить, а два раза за одно и то же браться — чего ради?
Когда кончаю, с выгона под горой на прогон, поднимая густые клубы пыли, которая долго стоит в недвижном воздухе, начинает течь стадо, значит, надо отчинять ворота, выходить на улицу и загонять корову и овец. С коровой просто, сама понимает все, а с овцами иногда намучаешься — крутятся, как глумные, блеют жалобно, словно их волокут под нож, и никак не хотят идти. Но вот все во дворе, ворота прикрыты, пыль под незаметным током воздуха стянулась с улицы, оседает на бурьяны и лопухи у плетней. И тут из переулка, ведущего в поле, начинают выезжать с тягучим скрипом телеги и дроги. Пахнет конским потом и дегтем, как-то по-особому звучит усталое «Но-но!» — спешить некуда, понукают по привычке. И уже то в одном, то в другом окне напротив починает желтеть свет керосиновой лампы.
На гнедой низкорослой лошади, влекущей телегу с охапками свежей травы — кинуть на ночь корове и овцам, — возвращаются и наши отец и мать. Запыленные, усталые, нажженные солнцем, в запахах трав и земли, с темными руками. Отец распрягает лошадь, мать быстро достает из печки чугуны со щами и кашей — свежего мы, если с поля не выгнал до времени дождь, на ужин не готовим, — режет хлеб. При красноватом гаснущем свете заката — наши окна выходят на запад, поэтому мы, сберегая керосин, еще можем некоторое время обходиться без лампы, — наскоро ужинаем и сразу ложимся спать. Прохлаждаться в разговорах недосуг, сельский день от свету до свету. В теплой тишине с верещанием сверчка я, едва дотащившись до лежанки, проваливаюсь в мертвый сон, словно покидая на время и село наше, и жизнь, и с ней все хлопоты свои — полынный веник, два ведра воды, крапиву и гладышей в логу, сечку, картошку, глумных овец и Сашку, который неизвестно что может вытворить в каждую минуту. И ничего мне не снится, ничего…