— Во всяком. Я вот в поселок этот еще до революции въехал, нахрапом вскакал, как тот монгол на коне. Тут все своим свои были, братья да сватья хмелем меж собой перевились. У себя не без грызни, не без собачества, кто у кого и борозду в поле отполосует, кто кого и по уху двинет, но про все молчок, во глубях кусаются, а сверху посторонний глянь — зеркалом углаживается. Я же, негаданный, незапрошенный, из другого совсем места шасть — и тут! Жинка под мышкой, скарб на горбу — вот и все хозяйство. Ну и гавкали на меня, и пятки покусывали, а я ничего себе, помалкиваю и корни пускаю, дочек и сыновей выплаживаю. Утеснились потом, место и для меня очистили — черт, дескать, с ним, что с него, такого ухватистого, возьмешь? А я в том расчете поглядываю да прикидываю, что хватит для меня тут удовольствия до века моего — что рыбы, что птицы, что зверя. Землицы — зипуном прикрыть, даже и нынче, когда раскорчевали столько, и то всего пятьдесят гектаров, тогда же вроде и вовсе кормиться нечем, но зато побочно набегало: леску уволок, бобра взял, куртину лесную на сено постриг, сома выволок. И жили-поживали, взаймы не давали, да и в долг не хватали. Колхозы кругом образовались, мы тоже себя оформили — всех в горсть забрать, но самостоятельно правим. А как земли маловато, так что с нас и возьмешь? Оглобли новые, а телега старая, да по той же наезженной колее… Во время войны немецкие каратели поселок сожгли до корня, а вернулись мы — тяп-ляп, хаты на скору руку сколотили, дворами обнесли, огородами отграничили — живем! Думали — ничего, в глухомани, в комарином зуде, да зато при каком богатстве сидим, пойдут дела… Теперь же всем видимо: зря на сторону ползли, без проку, и вон одна хата забита, другая. Отъезжает народ.
— Сселяют колхоз?
— Нет, не сселяют. В других местах уже дошло, что такие поселки к главным усадьбам стягивают, а у нас еще не дошло. Сами отъезжают. А по какой причине? По такой причине, что до главной усадьбы восемь километров лужками да кустами, гатями да перелазами; ни дитенку в школу, ни самому в клуб. Весной же, когда две речки разольются, так и вовсе как те бобры на острове — ни культуры никакой, ни работы настоящей, потому что раньше, когда плугами ковырялись, для всяких рук приложение находилось, а теперь приедут два тракториста, покрутятся — только и всего дела…
Заслушавшись неторопливым повествованием старика, мы покуриваем и, между прочим, довольно внятно намекаем, что если бы закуски приготовить, то и найдется к ней что-либо такое, чтобы кусок в горле с песней проходил. Но старик отводит наше предложение:
— Не курю и не пью.
— Что так?
— Душе легче, карману весомее.
— Другие и курят и пьют.
— Я им не устав, они — мне.
— Все помрем.
— Все. А мне бы последним.
— А года?
— Что года?
— На уклоне ведь.
— Года — это верно. Восьмой десяток накатывает. Край видать…
Выходим на улицу. Закат сгорел до серого пепла, в холодке, наплывающем от реки, зудят комарики, смутными клубами высятся ракиты по заогородью. Лес сплавляется с небом в одной густой, с прочернью синеве. А в каждом кустике попискивает, посвистывает какая-нибудь живность.
— Слышите? — спрашивает старик.
— Слышим.
— Вот это и есть наше радио — комарики да птички. Да бабы языкастые. — Вздыхает: — И звездами освещаемся. — Подумав малость: — Я-то и тут усижу, потому — вжился и себе собалакальщика найду. И с осинкой поговорю, и с луной, и с рыбкой, и с комариками — гугукают вон, свою корысть от человека ищут, — и с бобрами, хоть и не видно их вовсе днем, в сокрытии на жизнь устраиваются. Мне все в своем интересе. А молодые, они скучают. Им для одного брюха припас — этого мало, они для головы занятия ищут ко всему прочему. И сами отбывают, и родителей отрывают.
— А вы остаетесь?
— Мог бы, но навряд. Сдвинут. От родни, от людей как в преклонности лет отклеишься? Человек только думает, что сам по себе, а душой к другим пришит, и шов тот запросто не порется. Так что приедете в другой раз, а нас и нету, к главной усадьбе перекантованы. На поселке же либо хлеб хозяином станет, либо, поскольку песок да песок, леском его затянет… Слыхал я вот краем уха, земля все к себе тянет: и предмет всякий, и луну тоже. А у нас новомодность всякая, радио там, кино да электричество, опять-таки обучение молодежи… Тянет!
Когда мы уходим, уже стоит ночь. В сырой мгле смутно виднеются окна — и еще живые, со стеклами, за которыми лампы погашены и хозяева легли спать, и другие, крест-накрест забитые досками, отодранными от пола или крыльца. И начинает помаленьку мерещиться, что как будто он и есть еще, поселок этот, и как бы уж и нет его, а осталась одна только смутная тень, отпечатанная в памяти и пригашаемая, пригашаемая временем.