Уже не завтрашних убийц боялся он, – они исчезли, забылись, смешались с толпою враждебных лиц и явлений, окружающих его человеческую жизнь, – а чего-то внезапного и неизбежного: апоплексического удара, разрыва сердца, какой-то тоненькой глупой аорты, которая вдруг не выдержит напора крови и лопнет, как туго натянутая перчатка на пухлых пальцах [Андреев 1990, III: 52].
Здесь убийство и смерть как таковая встречаются и становятся неразличимы с точки зрения их значения для человека. Пропадает необходимость разграничивать эти варианты деструкции. Более того, художественное сознание намечает сближение кончины и мысли о ней, так как сановнику «становится дурно», и неизвестно, не стало ли текущее неявное знание для него последним.
Но центром рассказа является не переживание возможной гибели министром. Этот эпизод даже несколько утрируется и лишен сострадания старику. Писатель спешит к главному замыслу произведения – описанию целого ряда танатологических позиций, отраженных в главах, посвященных осужденным на казнь.
Танатологическая рефлексия и здесь снимает социальные маски: роль революционеров не занимает более осужденных. Известно, что этот момент возмутил М. Горького: «…Революционеры “Рассказа о семи повешенных” совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи за стенами тюрьмы и принимают смерть, как безнадежно больной ложку лекарства» [Там же: 632]. И, наоборот, данное художественное решение было одобрено теми, кто на самом деле пережил ожидание смерти. На первом чтении рассказа присутствовали народовольцы Н. Стародворский и Н. Морозов, приговоренные в свое время к смертной казни. Стародворский говорил автору: «Меня удивляет, как вы, человек, не переживший на самом деле тоски неизбежной смерти, могли проникнуться нашими настроениями до такого удивительного подобия. Это все удивительно верно». К нему присоединился Морозов: «Я могу только сказать, что все это действительно правдиво, и метко, и глубоко» [Вильчинский 1970: 160]. Трудно сказать, считал ли сам Л. Андреев описанные им переживания достоверными или наполнил психологизмом символическую схему, идеально отражающую идейную наполненность произведения. Этот вопрос, актуальный для всей литературы о модернизме, не будет однозначно разрешен никогда, но ответ на него, возможно, заключен в следующем высказывании Т. Ганжулевич: «Это не то, что есть, а то, что могло бы быть, и в этом его великая правда, превосходящая жизненность, как готовый снимок» [Ганжулевич 1908: 37].
Обратимся снова к тексту рассказа. Вторая глава произведения посвящена суду над террористами. Общее впечатление от них единообразное: