«
Он закричал, услышав эти слова, и иногда, очнувшись от сна, повторял тот крик словно эхо. Он кричал и рвался из оков, пока старые шрамы не начинали вновь кровоточить, кричал, как тогда, в Палате Слушаний, чтобы Соленый Владыка пришел за ним, чтобы
Никто не пришел.
Прошло, насколько узник мог судить, уже четыре года с тех пор, как затихли последние слабые крики его детей, и он понял, что может считать их мертвыми. С тех пор, как он услышал плеск выброшенных за борт клеток для казни, а потом – ровный скрежет пилы, с помощью которой «Несомого волнами» лишили мачт. Четыре года он пытался продать душу каждому богу и демону, какого знал, но пока никто ее не брал. Четыре года в цепях вместе со своим кораблем, в пространстве, предназначенном для разрушения тела и разума.
Ибо трелейнские тюремщики были настоящими мастерами своего дела. Они хорошо разбирались в искусстве превращения кораблей в тюрьмы – в быстро развивающемся городе, где каждый новый квадратный ярд пространства под застройку приходилось отвоевывать у болота, тюремные блокшивы долгое время были самым экономичным способом размещения нежелательных индивидов, не удостоенных казни. Более того, этот трюк имел полезное символическое значение, поскольку позволял грозить пальчиком тем, кто задумывался о пиратстве, – ведь оно было преступлением, за которое наказывали. Тюремные блокшивы были видны с городских стен на южной стороне и из портовых трущоб – тем, кто не жаловался на зрение; еще яснее их можно было разглядеть с раскинувшихся за городом земель, отвоеванных у болота, где трелейнские сельскохозяйственные работники гнули спины за гроши, которых едва хватало на жизнь, а также с самих болотных просторов, где кланы болотных жителей держались своих лагерей и добывали пропитание любым доступным им способом.
Для любого жителя этих мест, который хоть изредка поглядывал на тюремные блокшивы, их мрачное присутствие нависало и давило, как грозовые тучи на горизонте. Думаешь, у тебя тяжелая жизнь? Нарушь законы Прекрасного Града – и узри, куда тебя могут отправить. Узри, что стало с преступниками, с проворными пиратскими судами и их командами, когда на них обрушилась вся сила этих законов.
Внутри корабля с заключенными обходились с той же назидательностью, к которой, однако, примешивалась дополнительная жестокость. Тюремные камеры встроили в корпус, как ячейки в осином гнезде, расположив чуть выше трюма, чтобы свет падал в них через иллюминаторы, находящиеся очень высоко, – узник мог выглянуть наружу, лишь туго натянув цепи и разодрав оковами запястья и лодыжки. Увидеть внешний мир, от которого ты отказался, ступив на преступную дорожку, можно было лишь ценой боли.
Все остальное время узник сидел в цепях в сыром вонючем мраке и наблюдал, как дни его жизни проходят мимо, вслед за просачивающимися сквозь иллюминаторы пальцами солнечного света, которые, пройдя по противоположной стене камеры от одного края до другого, вновь и вновь сменялись тьмой.
Вир пользовался возможностью выглянуть наружу, только когда чувствовал, что рассудок уходит, ускользает от него в тесноте камеры. В остальное время он отказывался мучить себя тем, что не мог вернуть. Вопреки собственным желаниям, он был живучим человеком. Каждый день он стряхивал сны, скармливал их как топливо костру ярости, полыхающему в животе. Подчистую съедал жидкое рагу, которое приносили тюремщики, и посвящал скудные часы бодрости, которые давала эта бурда, простым бессмысленным упражнениям, не натягивающим цепи. Вечерами пилил оковы гвоздем, извлеченным из обшивки корпуса, трудясь над металлическими манжетами, пока не становилось так темно, что он уже не видел, что делает. Потребовались бы годы, чтобы разрезать один наручник; возможно, десятилетие, чтобы освободить все четыре конечности – и это если предположить, что у него не закончатся гвозди. А если его поймают за этим занятием, то быстренько заменят кандалы на новые или, может, просто убьют.
Но это давало ему хоть какое-то занятие. Позволяло каждый день сосредоточивать ярость на чем-то конкретном. Вселяло надежду, а он знал, до чего она важна.