Вместо почтового ящика у нас был старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же в облетающем палисаднике стал перечитывать.
Почерк ее — правильный, округлый, без того мусора хвостиков и палочек, объеденных букв, который накапливается годами. И этим цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, даже представить не смел, что она их напишет мне.
Мое решение было таким же цельным, как и ее слова. Мгновенно в палисаднике же принятое и быстро осуществленное: на следующий же день я уже летел в самолете Минеральные Воды — Гурьев. Откуда только прыть взялась: раздобыть билет в канун Октябрьских праздников. Наконец просто решиться на первый в жизни полет…
Самолет был маленький и старый, даже по тем временам, и влачился по мутному, уже незрячему небу, как вслед за кочующими отарами влачатся по осенней степи скрипучие чабанские арбы с привязанными сзади ленивыми псами. Полет был долгий, с посадкой в Астрахани — пустая, с вымокшей аэродромной растительностью степь только усилила ощущение кочевья, — и люди тоже расположились в самолете, как в арбе. Одни, рассупонившись, спали, другие лениво переговаривались друг с другом. Сидевшая впереди молодая женщина подбрасывала на руках выпростанного из пеленок малыша. В своей высшей точке, когда ее руки мягко касались младенца, движения женщины напоминали движения брюлловской сборщицы винограда, красивые, спокойные, счастливые. Это может показаться странным, но у меня было такое же состояние, как у этой молодой матери, — полного покоя, редкой уверенности в себе. Так же, как материнство делает любую женщину безусловно значительной, так и каждого из нас безусловно значительным — хотя бы в собственных глазах — делает чья-то любовь.
Из нашего приземления запомнилось следующее.
Я вышел на утлый, с паучьими ножками трап и снова увидел степь.
Как непохожа была эта дикая стихия, посреди которой трепетал наш хилый трап, на ту степь, которую я знал в родных местах, домашнюю, прирученную. У нас она тоже просторна, но чтобы вот так — от края до края, от неба до неба — нет. В такой степи даже не потеряешься — утонешь. У нас она тоже равнинная, но не так неумолимо для взгляда, летящего здесь вдоль бесконечной прямой, как по отвесу бездонного колодца — томясь и пугаясь падения. И так же непохожи на наши осенние злаки эти жесткие, свалявшиеся, ставшие дыбом травы, до последнего цепляющиеся своими гниющими корнями за каждый пласт земли.
И чуждый, волчий запах сырого ветра.
Много лет спустя в случайном телефонном разговоре она скажет мне: «Все хорошо, только знаешь, здесь же ни дубового листочка…»
Откуда в ней, молодой, это древнее, русское, печальное: «ни дубового листочка…»?
Я вышел на трап и увидел, что самолет никто не встречает. Ну хотя бы несколько человек. Или еще лучше — один-единственный человек.
Встречающих не было.
Я сидел на скамье в чахлой, голой, насквозь продуваемой аллейке желтой акации, высаженной местными естествоиспытателями перед таким же чахлым, замученным ветрами саксаулом аэропорта, и мое оцепенение не имело ничего общего с тем уверенным покоем, в котором я пребывал каких-то полчаса назад. Пустота и равнодушие. Какой-то отек равнодушия, сквозь который не пробивалось даже слабое ожидание, какое я, например, испытывал когда-то в пустом сумеречном классе, гадая: поднимется она ко мне с интернатских танцев или нет.
Ясно: не поднимется. Шевельнулась мысль о том, что ей могли не вручить телеграмму, но я отогнал ее. Все было слишком ясно.
Странно, руки, которые я, сцепив, держал перед собой, тоже ныли, как будто сердце или, скажем, душа были в них.
Сколько раз она меня не встречала, и никогда прежде я не терял надежды, хотя являлся всегда без приглашения. Теперь же приехал по ее письму — в моем кармане рядом с паспортом лежал этот высокий мандат, удостоверявший, что я любим и меня ждут, — а она меня не встретила. И вместо того чтобы подкрепить мысль о возможной ошибке с телеграммой, о ее внезапной болезни — да мало ли что случается, когда нас не встречают! — письмо внушало мне другое: ошибки не было.
Пока я привыкал к этой оглушительной ясности, возле меня остановилась легковая машина, и из нее, к моему неуверенному, пугливому изумлению, неуклюже, словно что-то волоча за собой, выбралась Лена.
Лицо ее было красным и некрасивым. И вдобавок такое же красное, как клюква на морозе, пальто из искусственной кожи, которое, чувствовалось, было еще новым и гнулось, как панцирь: оно и мешало ей в машине.
Я почему-то сразу напоролся взглядом на пальто. Ожегся. И только потом, когда она уже стояла вплотную ко мне, увидел ее глаза. Они были тревожны и рассеянны и в своей рассеянности неуловимы.
Ловишь рукою солнечный блик, а он сочится сквозь пальцы, оставляя на ладони лишь теплящийся след.
В тот день в моем кармане, рядом с паспортом, лежало ее письмо. И я думал, будет что-то другое, непохожее на наши прежние встречи.
Мы вновь стояли в почти осязаемой близости друг к другу.
— Ты действительно приехал?
— Прилетел.
— Я не ожидала…
— Я понял.