– Его утащил водяной, – делала догадку Ариша. Петя не возражал ей, но не хотел думать про водяного, но и водяной, и «утонул», и разбойники, нападающие на купцов, едущих в Нижний на ярмарку, и безмолвные жуткие голубые зарницы, бегавшие по небу угрюмой ночью (он смотрел на них из окна молодцовской, когда все спали), и черный ночной сад с непрестанным, безмолвным, тягучим разговором деревьев, и люди, строгие, молчаливые, или вроде старого купца Андрея Ерофеича, в дымчатых очках, с белыми, как в снегу, бровями, молча сидевшего в своей лавке и отсчитывавшего костяшки на счетах тремя пальцами (а куда делись два другие, никто не знал), – все было страшно. Он думал и о царях-мучителях, и об отрубленных головах мучеников, и о телах мучениц, истерзанных зверями, и о крови, которая капала на землю и пробивала в земле своею тяжестью глубокие ямки, и ему становилось ясно, что на земле и было, и будет страшно. От старшего приказчика, Петра Петровича, постоянно читавшего толстые кожаные книги с медными застежками и евшего из особой чашки, а на шее носившего тяжелый медный осьмиконечный крест, он знал, что придет антихрист, Гог и Магог выпустят неверного царя-сыроядца, горькая звезда упадет с неба и замутит все воды земные, что будет на земле еще страшнее, чем было и есть, – и он уверялся, думая об утонувшем братце, которого не знал, и о синих зарницах, и об антихристе, что страшного не минуешь, – и тихо и грустно отвечал Арише, как бы желая ее успокоить и как бы приготовить к страшному:
– Нет, страшное есть!
– И ангелы есть, – тихо, твердо и серьезно возражала Ариша.
– Есть, – соглашался он, и становилось хорошо, и забывалось про страшное, и они прислушивались, сидя в высокой траве, как носятся над ними и щебечут стрижи, и рассматривали, как в небе проходит медленно и спокойно чинное стадо облачных верблюдов, или, поймав божью коровку, он пускал ее на волю и спрашивал:
– Божья коровка, божья коровка, где моя невеста?
А Ариша перебивала:
– А мой жених?
Божья коровка, расправив крылышки, пропадала в воздухе, а они хлопали в ладоши и кричали:
– Там невеста! Там и жених!
Никто не знал об их дружбе. Они были осторожны: она берегла его, чтобы ему не досталось от старшего приказчика, Петра Петровича, под надзором которого была вся молодцовская, – за себя она меньше боялась, знала, что отец ее сильно любит, хотя и ей бы крепко досталось, и эта взаимная осторожность еще крепче их сближала. Они были двоешки в доме. Никто этого не знал.
Но однажды прадед узнал все.
Это была длинная и случайная история.
Прадед, в бытность свою в Москве, однажды видел в Малом театре какую-то трагедию, а в ней Мочалова, и с тех пор, бывая в Москве, он шел смотреть Мочалова, Щепкина и даже у Печкина в трактире – в Охотном ряду – сошелся как-то с Садовским за расстегаем с груздями и с подливкой и был им обласкан. Знаменитый актер оценил живую речь, меткое слово прадеда, его зоркую хватку и заставлял его рассказывать про Хлынов.
– Передать бы все Александру Николаевичу: так и просится ваш сказ к нему в комедию! Процент будет верный.
Прадед возражал:
– Нет уж, батюшка, Пров Михайлович, лучше пусть все промежду нас да расстегаев останется.
Сам же прадед смеялся, слушая рассказы Садовского про купцов и видя его на театре в пьесах Островского, но отдавал предпочтение высокой трагедии, вспоминал умершего Мочалова и говорил:
– Высокая слеза у покойника была, плакивал и я не раз, смотря на их игру. А что бы и вам, батюшка, прослезить нас, каменных, в Прокопе Ляпунове?
Садовский улыбался и притворно хлопал себя по боку:
– Соль-то не по карману, ваше степенство: у вас же, поди, на откупе, а смех-то пока без откупщика: нам сподручнее. Да и спрос больше.
Однажды, при заезде Щепкина в Хлынов на гастроли, прадед принимал его у себя в доме и потчевал обедом, и так угодил крупнейшей зернистой икрой, что Щепкин развеселился и принялся рассказывать про капитана Копейкина.
Прадед слушал и вдруг прервал рассказчика:
– Это, Михайло Семенович, батюшка, вправду было?
– Правда, – лукаво улыбался круглым лицом Щепкин. – Я от одного своего приятеля за верное слышал…
Прадед покачал головой:
– А все сомнительно!
Рассказ ему не понравился, но он внимательно слушал. Вдруг Щепкин приостановился: он увидел, как в притворенную дверь из другой комнаты на него смотрит черноглазая девочка, слушает его рассказ, думая, что ее не видят, и делает уморительные гримасы – такие уморительные, живые, веселые, схожие с тем веселым и чудным, что он рассказывал, что знаменитый комик не выдержал и позвал девочку:
– Поди-ка ты сюда, поди-ка, стрекоза…
Девочка от неожиданного зова чужого гостя бросилась бежать не во внутренние комнаты, а в столовую и пробежала, завидя недовольное лицо отца, так стремительно и легко, такою, подлинно, стрекозою, что Щепкин, расхохотавшись, еле докончил рассказ… И, докончив и запив его глотком портвейна, спросил:
– Дочка?
– Дочь, – ответил прадед.