А она вошла сбоку, из боковых прикрытых дверей, так неприметно и тихо, так неожиданно раздвинув рукою двух старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, – и только когда, сделав споро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она остановилась, не доходя до отца и матери и жениха, истово перекрестилась на образ, поклонилась низко Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, – только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в самом простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом платочке, покрытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же неторопливо и истово, как вошла и помолилась на образ, она промолвила, только очень тихо:
– Богу я обещалась, я послушание приняла. Батюшка с матушкой, простите меня Христа ради, – и поклонилась в ноги отцу с матерью; встала и, отдав и Семипалову поясный глубокий поклон, промолвила: – А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще наречена не была. Вольны вы.
Тут опомнился прадед, он сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, – но рука опустилась, и, задыхаясь от гнева, от боли, он воскликнул:
– С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись!
Он готов был сорвать с нее черное платье. Но жених не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, блестя глазами:
– На монашенках кто ж женится? Не препятствуйте. Им в монастыре-с место, да Псалтырь читать-с, на спасение души-с. А мы – люди грешные.
Прощения просим-с. – Он поклонился прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. – А вам спасибо, – уже совсем с дрожью и злостью поклонился он Арише, – что вовремя остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с…
Он вышел, не обернувшись, из залы с Семипаловыми и с родственниками своими.
Прабабушка горько, по-детски плакала, окруженная старушками. А около Ариши не было никого. Все жались по стенам. Она да отец были посередине залы. Он не оглянулся вслед уходившим, он еще сделал шаг к дочери; для него во всем зале были только он да дочь, посмотрел на нее исподлобья и с глубокой, горькой усмешкой, передернувшей все его лицо, отрезал ей четко, холодно, непоколебимо:
– Монашкой быть захотелось? Будешь! Еще резче и тверже как бы переспросил ее:
– Послушания захотелось? Получишь! – завопил он, схватив со стола пустой бокал, и в гневе бросил на пол и растоптал его ногой, но жесточь и горечь заставили его опять перейти к страшной холодности и насмешке: Ну, слушай ты меня, послушница! С этого часа наверху запру! Сам! Своими руками! На свой ключ! И послушание дам: на хлеб, на воду! Сиди, спасайся! Чем не монастырь? Одна будешь корку грызть! Молись, сколько хочешь! Без соблазну! Не выпущу. Захотела послушание – получишь послушание! Покажу тебе отцовский устав! Пригодится тебе монашеское платье, послушница!
Она не отвечала на его слова. Он схватил ее за рукав платья и, не выпуская, тянул за собой, – никто не смел помешать ему, – втянул ее на антресоли, впихнул в ее комнату и запер на ключ, а ключ унес с собой.
Когда он вернулся в залу, никого уж в ней не было. Прабабушку отвели в спальню, и няня уложила ее в постель. Прабабушка, лежа, приговаривала в великом горе:
– Отрезала! Отрезала! – Все порешили, что она бредит, но она не бредила: так она поняла то, что произошло на сговоре. Удивительное дело, умный и такой похожий характером на дочь прадед был уверен, что «послушание», наложенное им на дочь, – заточение до времени на антресолях на хлебе, на воде – подействует на дочь так, что она переменит свое черное одеяние на голубое, бывшее сговорное платье, нетревожимо, по приказу прадеда, продолжавшее лежать на стуле на антресолях, и что рано или поздно быть новому сговору. Он действительно не отдавал никому ключа и в течение месяца выдержал дочь на хлебе-воде; потом ей разрешено было, в сопровождении няни, ходить в церковь, но ни шагу никуда более, и к ней никому не было позволено ходить, кроме матери, по вечерам, перед сном.
Так шла ее жизнь несколько месяцев. Прадед не замечал того, что его наказательный «монастырь» на антресолях, безвыходный затвор в родном доме превращался для Ариши в действительный монастырь, в монастырский затвор, что его карательная «хлеб-соль» приучала дочь к действительному постничеству, что его «послушание», наложенное на дочь в гневе и горечи, но переносимое ею покорно и безропотно как должное и даже ожиданное, становилось суровой школой действительного послушания; не думал прадед и о том, что и антресоли, и хлеб-соль, и ключ, и одиночество дочь могла бы вынести в течение месяца без злобы и вражды лишь в том случае, если она найдет там, у себя, на антресолях, те же утешение и подкрепление, которые ей дал бы в ее горе монастырь: в молитве, в чтении Евангелия, в смирении, труде, уповании на Бога.