– За батюшку я молилась, чтоб Господь утолил его гнев и успокоил, и внушил ему отпустить меня в монастырь, а маменьку жалела. В неделю я прочитывала весь Псалтырь, все Евангелие, а там снова начинала. По утрам читала акафист Сладчайшему Иисусу, и он меня на весь день подкреплял: нет его утешительнее и сладостнее: воистину, Сладчайшему он и Пресладчайшему. А отходя ко сну, от искушений и бед ночных читала Божией Матери акафист, и, как закончу, бывало, икос: «Радуйся, Невесто Неневестная!» – так поклонюсь в землю, и легко мне станет: всех неве́стней и краше неве́сты-то неневе́стные. Имя-то какое прекрасное, и нам, грешным, вслед Пречистой даваемое! Легко мне станет: на батюшку даже самомалейшей грусти нет, маменьку люблю – и ничего мне не жаль, люблю, люблю крепко их обоих, и братца, и няню, – а чувствую: в монастыре, за крепкими стенами, еще больше их любить буду. И засну спокойно. И сны мне виделись тихие тогда. Один доселе помню. Будто я гуляю с умершими братцами и сестрицами. Они на лугу с одуванчиков сдувают белый пух, и пух, будто снег, ложится на траву, и по нем божьи коровки ползут. А мы – братцы и сестрицы, и я – шепчем на них, как обычно в ребячестве шепчут: «Божья коровка, божья коровка, где наши невесты?» А они кругом нас летают и не хотят показать, где невесты, где женихи. Словно: «Нет вам женихов, нет невест». Про сн ул ась я, подумала: «Вот и во сне даже – и то божья коровка меня не невестит!» – и улыбнулась тихому сну. А днем, бывало, жития читаю. С детства любила. Тут же особенно читала про великомучениц Варвару и Ирину: обоих отцы их заключили в башню, а оне оттуда, с башни, всю славу Божию увидели и познали Бога. И у меня из окна сад был виден: яблоки, вишни, груши. Вспоминаю я то время – и благодарю Бога, какое счастие мне послал: я послушание первое, самое трудное, в отчем доме проходила – и никто не препятствовал мне молиться и о душе радеть. Да мало радела, – заключала бабушка, – глупа была. И молода: молодость каждому яблочку рада, каждому вишневому цветочку. А за окнами-то целый сад цвел.
За эти полтора года спускалась Ариша с антресолей, но не теми шагами, каких ждал прадед: она ходила в церковь и из церкви назад, на антресоли. А он продолжал ждать тех шагов – веселых, быстрых, прежних… Прабабушка перестала уж повторять свое горестное «отрезала!» – она знала: это совершилось навсегда. А прадед все ждал и ждал. Их не было. В этом была его крепкая боль, его страданье. Он ото всех – даже от жены – таил их.
Но однажды и он, не дождавшись, захотел поторопить эти шаги с антресолей. Он вызвал Петровича и повел с ним разговор о бухарских и хивинских делах. Они шли, как всегда, прекрасно. Расспросил про приказчиков в тех местах.
– А про Удальцова какой слух? – спросил он внезапно про Петю.
Петрович не сразу ответил, а подумавши и посмотревши, он ответил одним словом:
– Добрый.
Прадед не стал расспрашивать, а молвил:
– Что-то икается мне часто, уж не нас ли с тобой он там, в Хиве-Бухаре, вспоминает?
– Возможное дело, – опять кратко ответил Петрович, опять подумавши.
– А ико́та – плохая охота, – сказал прадед и закончил: – Вернуть бы его.
И опять, не неподумавши, ответил Петрович, но слов немного прибавил:
– Дурное ли дело – вернуться!
А прадед заговорил уж о других делах и долго говорил, но, отпуская его от себя, добавил:
– Так верни Петра-то. Только это промеж нас.
Петрович на это лишь молча кивнул. С первым же подшиваловским караваном вернулся Петр из Хивы в Оренбург, а из Оренбурга был вытребован в Хлынов, но велено ему было жить пока при фабрике и пока «отдохнуть на пути», а не при доме и ни в лавку, ни в дом без зову не являться. Он и не хотел никуда являться. Он все смотрел на хлыновские кресты – как на заре блестят они огнисто и воздушно на небе, прислушивался к колокольному звону, и даже землю – скудную, хлыновскую землю, суглинок – ковырял палкой и брал на ладонь, и нюхал, и с улыбкой лист березовый клал в рот и жевал. А по ночам ему снились сны про Хиву-Бухару: острые тонкие минареты, как иглы, врезались в раскаленное масляно-синее небо, верблюды кричали, оскалив зубы, и плевались, обернувшись на него, горячим песком, и тонкие полумесяцы, как лимонные корочки, были натыканы на палках в пустыне, и верблюды осторожно ступали, широко расставляя ноги, через эти палки с лимонными полумесяцами, и продолжали скалить зубы, и плевались лимонным песком, а у него слезы текли из глаз и сердце разрывалось от боли. Но он просыпался в Хлынове, под звон к утрене, под фабричный гудок, и благодарно крестился, и плохо сдерживаемые слезы катились из глаз. Он нашел себе и дело: начал говеть в подгородном монастыре и ходил туда пешком, за пять верст, ко всем службам, и почти ничего не ел, и в сердце его были грусть, слезы и умиление.
А в это время прадед тщательно разузнавал от приехавших о том, как он жил в Бухаре, что делал и хорошо ли торговал. Отзыв был тот же, что и Петровичев: «Добрый». Но все прибавляли неизменно: «Скучлив. Скучал».