Пошли длинные, медленно текучие дни. Она уже не замыкалась на антресолях. Она поутру, как встарь, до сговора, целовала руку у отца и матери, разливала им утренний и вечерний чай и обедала вместе с матерью, но, сделав что нужно, тотчас же поднималась к себе наверх. Но постилась она еще строже, чем постилась внизу, неопустительно бывала, утром и вечером, у церковной службы, всегда была одета в черном… И яснее и резче, чем тогда, когда она была заперта на ключ на антресолях, уже не мать одна, а весь дом, и больше всех отец, чувствовали: «Отрезана, отрезана».
Она несколько раз просилась в монастырь.
– Молись здесь, – отвечал прадед. – Кто тебе мешает? – и уходил от нее.
Она молча покорялась. Но ей было тяжело – тяжелее, чем под замком: тогда она знала, что это временный гнев отца заключил ее, и она была совершенно одна. Теперь она была в семье, но с каждым днем дальше и дальше уходила она от семьи, не по своей воле. Ангел Благого Молчания стоял над нею и звал ее в свои тихие места. А сойдя с антресолей, у нее было меньше и меньше времени быть с ним. Она молилась ему, чтоб он проник своим святым молчанием в страдающее сердце отца. Но прадед по-прежнему упрямо твердил ей:
– Икон много. Комнат много. В доме слышно, как муха пролетит. Тихо. Молись. Пока жив, в монастырь не пущу. Умрем с матерью – тогда иди, хочешь, здесь свой открывай.
Она замолкала. А он один ходил в пустой зале, слабо освещенной алой лампадкой перед Спасом. Люстра чуть-чуть звенела своим тонким стеклярусом на его шаги. Лик Спаса был темен и строг. Только золотой венец над ним, с жемчужными буквами «Ὁ ὤν» [2]
ярко сиял окровавленным золотом. Прадед ходил из угла в угол, – не в тот, где висел образ, – он учащал шаги, как будто нагоняя кого-то, и внезапно останавливался перед темным окном, в котором глухо чернел занесенный снегом сад, за которым был пустырь, а далее виднелись, невидимые теперь, кресты монастыря. Пристально глядел в окно – и вслух произносил:– Не дам!
И вновь шагал по залу в великой тоске. Он избегал смотреть в передний угол, где сияла лампада, но когда взор его внезапно останавливался на кротком и строгом лике – он чувствовал в душе, что слова его безумны и не дать Тому, Кто глядел на него с кротостью и с печалью, он не может, захочет – не посмеет, – и широкая тоска разрывала его сердце.
– Зачем же Ты дал мне ее? – глухо волновалось его сердце. – Зачем дал, если берешь Себе?
И безумное желание хоть еще ненадолго, хоть на месяц, на год задержать ее при себе, слышать ее шаги с антресолей – пусть тихие и не
– Всюду можно спастись. Пятая заповедь раньше многих дана. В каждом углу иконы. Молись.
Иногда же он не так отвечал на ее речи о монастыре – и этот отцовский ответ был страшнее всего для Ариши. Он упорно смотрел ей в глаза и с глубокой тоской, с не поддающимся никакой утайке страданием, с смотрящей в глаза болью отвечал вопросом:
– Отец и мать надоели? Торопишься крест над ними поставить? Успеешь, поставишь. Дай срок. А может, и пожалеешь, что поторопилась.
Она целовала ему тогда руки, ласкала отца и, как в детстве, проводила пальцем по его векам (она, бывало, проведя пальчиком, ахала: «Тятя! тятя! Водичку посолил!» – и целовала соленую водичку) – и на пальце ее делалось влажно от крупной, неутаенной, старческой слезы, – и она пыталась, понуждая себя, забыть, истребить в себе самую мысль о монастыре, смыть ее со своей души отцовской крупной слезой. Но это была уже не мысль; это был уже вынутый жребий, который выпадал всякий раз вновь, когда его пытались прятать.
Она боялась прятать долее этот жребий. Ей становилось страшно: а вдруг Господь найдет его вновь Своей рукой и предъявит ей с гневом и накажет не ее одну, а и близких за упорное сокрытие? В доносившемся по утрам тихом монастырском благовесте к утрене уже не радость и умиление, как прежде, слышалось ей, но тихий упрек, настойчивый кроткий призыв. Пойти в монастырь без благословения отца и матери она и думать не могла. Тогда она решилась написать человеку, о котором много думала и передумала за эти четыре года со дня сговора. Он один, если Господь укажет, может помочь ей.