– А ты что ж, хочешь, чтоб она в монастыре не Богу невестилась, а миру? Тогда замуж отдай: не Христу, а купцу уневесть. А если послушаюсь тебя, баловать ее стану, ты же сам скажешь про меня: «Какая ты монахиня, да еще игуменья! Ты – черная барыня, баловница. Монастырь-то, – скажешь, – у вас не для Иисуса, а для сладкого куса!» Осудишь – и прав будешь. А я грех приму.
Прадед молчал.
А стены игуменской кельи, толстые, древние, белые, как снег, привыкли к молчанью.
– Дивлюсь я, – прервала молчанье игуменья, – слышно про тебя, что в своем деле ты строг и порядлив, и знаешь, где чему место и какое чему время, приказчика к белому шелку с грязными руками не допустишь. Вот ты и от меня не требуй, чтобы я белому шелку допустила запылиться или не на настоящее место его положила. Шелк беру белый, чистый, не притронутый ничьими руками – белым и чистым должна и Христу передать. Иначе Он с меня взыщет. Строго взыщет.
– Бери, – тихо и покорно сказал прадед. – Сам приведу.
– Нет, сама возьму! Ты из дому отпусти. Благослови. А переступит порог дома, уж не твоя будет.
– Чья ж? Твоя?
– Божья.
Он встал, отер лицо платком, как бы в большой и трудной истоме, и махнул рукой:
– Не сговоришь с тобой!
Он был в тоске. Сел опять за стол, почувствовал голод и съел ломоть черного хлеба, крупно посолив, и спросил деловито и озабоченно, но будто с некоторою робостью:
– Что ж, справить ей приданое, черного шитья то есть?
– Справь. Пришлю мать Павлину, закройщицу, она скажет, что нужно.
Он посмотрел в окно, откуда видны были старинный одноглавый собор с синей главой, святой колодезь, колокольня с шатровой кровлей, – и так же деловито, к случаю, вспомнив, сказал:
– Давеча слушал я: трезвонили к обедне. Колокол-то у вас лечить нужно – сиповат, с голосу спал.
– Знаю, – отозвалась игуменья.
– Ты уж не откажи: благослови, я доктора за ним пришлю – полечат, авось в голос войдет.
– Бог благословит.
Прадед встал, помолился на образа, отвесил низкий поклон игуменье – и пошел к дверям. Она проводила его до дверей и перекрестила. Он сделал два шага, остановился, обернулся на игуменью, и ей показалось, что по щеке его одиноко скатилась слеза.
– Ты не взыскивай, коли что не так… – голос у него оборвался, но он нашел еще силы на три слова: – Потерпи! Молода! Глупа!
Повернулся и пошел, опустив голову, вогнув ее в могучие свои плечи.
Игуменья издали – не видно для него – еще раз перекрестила его и, вернувшись к себе, прошла в тесную свою моленную и положила земной поклон.
А он, не заезжая домой, вернулся в лавку, суровый, тихий, но спокойный; весь день провел, как всегда проводил: проверял счета, смотрел товар, привезенный с фабрики, пил с покупателем-персиянином с крупной бирюзой на мизинце чай в трактире и убеждал его, что русская вера лучше персидской, о полдень побеседовал с Савельичем – продавцом сбитня, ветчины и белужины под хреном, питавшим весь ряд, и тот в который раз рассказал прадеду, как он о Пасху на великую воду в Оке тонул и спас его Никола Мокрый, послав ему лодку без гребцов. Выслушал Савельича, зазвал в палатку, куда приводил для дел только самых важных покупателей, закусил белугой и заметил, что «рыбка ныне кусается», на что Савельич покачал головой, как бы упрекая его в скупости, а он, как бы не приметя этого качанья головой, заключил: «Рыбка-то кусается, а мы ее покусали – ан наша и взяла!» Все было, как обычно. Приказчики даже примечали, что хозяин в духе.
Приехав домой, он обедал, как всегда, и, только отходя ко сну и отправляясь молиться в залу перед родовым Спасом, он на ходу сказал прабабушке, в полуслове:
– А я, мать, Аришу в монастырь отпускаю. Рассудил, к чему она нам? Себе дороже.
Услыша в это, прабабушка залилась слезами. Нам уж не решить, какие это были слезы: крайнего материнского горя, что придется расстаться с единственной дочерью, или слезы какой-то выстраданной радости, что исполняется преграждаемая дотоле воля любимой дочери, а может быть, нежданные слезы облегчения, что как-никак разрубается крепкий узел общей и давней семейной смуты, – не решить нам, что было в этих слезах: что-то либо одно или все вместе, но прабабушка осмелилась плакать долго и обильно, сидя в кресле, где она что-то вязала, а прадед стоял над ней и говорил, утешая:
– Не плачь, мать. Умные люди-то, послушай, что говорят: что мы чужое с тобой, мать, держим.
– Легко сказать! – отозвалась сквозь слезы прабабушка. – Родная ведь… Одна.
– Ты послушай, мать. Не плачь. Чужое, говорят, держим, не свое…
Но прабабушка не хотела слушать и плакала.
– Экая ты… Замолчи! – он повысил голос. – Не понимаешь, как умные люди говорят. Ну, так пойми: дареная она у нас…
– Своя! – возгласила прабабушка не столько с гневом, сколько со слезою и болью.
– А я тебе говорю: не своя, – еще тверже сказал прадед, – а от Бога: Он – даритель, ну, а знаешь, и по закону так: дар дарителю возвращается, если даритель захочет. Не плачь! Видно, Он захотел.
Он перекрестился и быстро вышел из комнаты. Он прошел в залу и метнул три поклона перед Спасом – и долго оставался там один.