Он не достоял обедни и пошел по монастырю, и все посмотрел. Зашел в пекарню: попросил ломоть хлеба – пропечён, отведал квасу – жидковат; спросил, что варят сегодня на обед и, услышав: «Капустку, батюшка», – спросил: «А своя?» – и в ответ: «С своих огородов, батюшка», – и при словах: «На целый год хватает, до новин», – одобрительно кивнул головой; на скотном дворе нашел, что коров бы и довольно, да плохо кормлены, но тут же объяснил себе: «Впрочем, корма ́ в сем году плохи; не добрали»; вошел в сенцы и глянул на минутку в открытую дверь чьей-то кельи, увидел крашеный пол, половичок, выбеленные стены, горшки с цветами на окне и подумал: «Чисто живут», – вышел из корпуса, прошел мимо погреба, зашел в просфорную, взял две просфоры: одну за две копейки – самую дешевую, другую за четвертак – толстую и пышную, с хорошо отпечатанным образом Владимирской Божьей Матери на верхушке, – перекрестясь, попробовал ту и другую, решил: «Тесто одно и то же. Игуменья умна: богатого с бедным на хлебе Божьем не делит».
Зашел в монастырскую лавку при Святых воротах, спросил монашеское рукоделие, какое есть собственное: ему показали ложки кипарисовые, иконки в бисерных и фольговых ризах, детские мячики из тряпочек, взял себе по штуке. Но не понравилось, что есть в лавке какие-то дамские шнурочки из бисеру, кошельки, сумочки, даже гребни, не утерпел и сказал:
– Ну, это бы для Гостиного ряду оставить надо.
– Спрашивают, – сказала монахиня за прилавком.
– А если духов спросят, тоже держать будешь? – сказал, но тут же пожалел, что сказал, и взял еще Часослов в коже и икону на перламутре.
Вышел из лавочки и у проходившей торопливо монахини спросил:
– Мать игуменья дома?
– Дома-с, – ответила та, – чай кушают после обедни.
«А этого я у тебя не спрашивал, вперед бежишь», – подумал про себя и, опустив голову, сам пошел к игуменье.
Игуменье незачем было объяснять, для чего он пришел. Он знал, что она не могла не знать того, что знал весь город. Игуменья – очень старая, худая, с заострившимся от старости носом, с большими, еще полными жизни светло-карими глазами, – пила чай из маленького, почти игрушечного самоварчика, совершенно одна. Возле чашки ее – очень тонкой и будто игрушечной – стоял медный звонок в виде Царя-колокола. Она поздоровалась и налила ему чаю.
– Что ж от обедни-то ушел? – спросила она. – Хлеба небесного не дождался, без антидору вышел.
– Долго молитесь, – чуть усмехнулся он, – а мы – грешны: ноги не держат. Просфорки ж у тебя, не потаю, хороши.
– Слава Богу, – сказала игуменья, и оба замолчали.
Он, не притрагиваясь к своему чаю, ничего не объясняя, а только не сводя глаз с нее, спросил сразу:
– Примешь?
Она отвечала одним словом:
– Приму!
То, что она так легко его поняла и сразу ответила, раздосадовало его, и он, усмехнувшись с горечью, резко спросил:
– Что, мать, али тоже от святого нашего успела уж письмо получить с повелением?
Игуменья остановилась на нем на минуту твердым, властным взором – и отвечала спокойно, мешая маленькой ложечкой в чашке:
– Святые грешным писем не пишут: они молятся за нас, грешных. Отца же Анфима я чту, как многие боголюбивые люди, но в послушании у него не состою. Пей-ка чай.
Он отпил несколько глотков из чашки, осторожно держа ее, хрупкую и маленькую, в крупных пальцах, поставил на место и повторил:
– Так примешь?
– Приму.
Он отер лицо фуляром и с нескрываемой, давней болью сказал:
– Ну так принимай. Бери ее себе. Твоя воля.
– Не моя, – поправила строго игуменья, – а Божья.
– Божью трудно узнать: под Божьей не свою ли справляем. Против отца… легко справить, – начал было прадед, но игуменья властно пресекла его:
– Остановись, Прокоп Иваныч, слышала я много, как ты волевольничал. Довольно тебе против рожна прати. Бог долго ждет, да больно бьет.
Прадед поник головой и долго сидел молча. Тяжело ему было сидеть неподвижно и думать молча: не было залы, по которой можно ходить всю ночь, не было старого, родового Спаса, которому можно было вопить в душе: «Вразуми!» В руке долго оставалась у него пустая хрупкая китайская чашечка, и железные крепкие пальцы не смяли, не раздавили ее.
Молчанье и неподвижность за игуменьиным столом дорого стоили прадеду, но он молчал. Он сидел неподвижно: взывал ли он к родному Спасу, упорно прося вразумить, – неизвестно, но настоялась в прадедовой душе за это неподвижное молчанье давняя горечь, он внезапно поднял голову и голосом, в котором что-то сдалось, что-то пуще болело, что-то плакало, спросил:
– Обижать не будешь?
– Не буду.
– А то назад возьму…
– У Бога отнимешь.
– Келью сам буду строить.
– Строй. Невелику.
– Псалтырь по покойникам читать не заставляй.
– Если будет нужно для ее пользы, заставлю.
– И одеяла бабам стегать заставишь?
– Заставлю.
– И от нас с матерью запрешь?
– Первый год запру. На второй год – на великие праздники видеться будет.
– Больно ты строга.
Игуменья усмехнулась.