А горе ее – нужно заметить тут же – было не только в том, что она навсегда рассталась с человеком, которого любила, но в том, что она пережила позднее ночью и ранним утром в день отъезда Петра: она не могла и не хотела забыть его пьяных криков, раздававшихся из окон молодцовской, когда она, обманув няню, ходила и ждала его под окном, ждала с какою-то неясною, сладкою надеждой, с порывом спасти свое счастье и сохранить для себя любимого человека почти какою угодно ценою, она не могла и не хотела забыть его пьяных объятий с приказчиком в тележке.
Горе – и то, и это, и разрыв с отцом, и мука матери – все разом и всецело покрывалось лишь одним – тем, что ждало ее в монастыре, и тем, что дано было ей и теперь: молитвою, смиренным несеньем своего креста, принятием отцовского хлеба-соли как настоящего монастырского, отцовских антресолей на ключе – как желания монастырской кельи.
Она так все это и принимала и была спокойна в своей тихой и крепкой печали. Когда же ей разрешили ходить с няней в церковь и по вечерам видеть мать, она приняла это как услышанную молитву, не переставая просить Бога, чтобы ей было скорее суждено, с воли отца, переступить из этой кельи на антресолях в постоянную уже келью в монастыре.
Но до этого было далеко. Прадед не понимал, что, вопреки себе, готовит дочери монастырь у себя же на дому, по своей же воле. «Монастырю не быть!» – думал он и воображал себе монастырские стены, башни, ворота, игуменью с клюкой. От них-то он запирал Аришу на ключ. Монастырь – там, в этих стенах и башнях, куда он не пустит ни за что дочь, представлялось ему, здесь же дом. Он сильнее и крепче дочери, она – в него, но он хоть и в нее, да сильнее ее, опытнее и тверже в несколько раз, и он еще услышит, как ее каблуки застучат по ступенькам антресолей, застучат весело, и она прибежит к нему и поклонится в ноги, а, прощеная, улыбнется и посмеется над своим же черным платьем со словами: «Видишь, я в тебя!» – и он ответит ей: «В меня. А я в тебя: на ключе держал. Ты – черное платье, а я – ключ. Ты – в меня, и будет по-моему, а раз ты – в меня, то по-моему – значит, и по-твоему. Хочу внуков твоих нянчить».
Прадед верил в это, но прабабушка, тихая и смиренная, лучше и вернее поняла дочь. «Отрезала, отрезала!» – повторяла она в горе. Она поняла, что это черное платье разом, навсегда и бесповоротно, отрезало ее, Аришу, и от отца, и от матери, и от будущих внучат, и в слезах часто винила себя во всем, что недосмотрела перед сговором.
– Подарки-то всем накупила, – говорила она няне, – это ведь она со всеми прощалась, на память о себе: монашки-то ведь не дарят мирским, – а мы-то! И я-то, дура! Поверила, что к сговору! И черного накупила! Все и не скрывала, не обманула нисколько: сама я, дура, все проглядела, и самого́ во грех ввела: и ему невдомек. И голубое, с блондами-то платье по Клавдиньке ведь сшила и по росту – все предвидела, а я, старая дура, ничего!
И всегда заканчивала свою тоску несокрушимым уверенным горем: «Отрезала! Отрезала!»
Прошло полтора года. Об этих полутора годах мать Иринея, бывшая Ариша, впоследствии говаривала присным келейницам своим: