Бабушка села к окну и стала смотреть, как пошли в церковь монахини и послушницы. Вот прошла соседка мать Евстратия; вот, через несколько минут, ее келейная Платона. Вот казначея, мать Олимпиада, высокая, медленная, важная. Прошла, опираясь на костылек, мать Анатолия, болезненная старица, бывшая игуменья дальнего монастыря, жившая на покое. Через четверть часа, когда и благовест прекратился, прошла быстро-быстро ее келейница Ксюша – эта последняя из сестер приходила в церковь. Она пользовалась отсутствием матери Анатолии, проветривала келью и убиралась без матушки, чтобы ее, любительницу безмолвия, ничем не беспокоить. Народ сначала шел в церковь густо, потом реже, потом и запоздавшие одиночки все прошли. Совсем было темно на дворе. Только в соборе ярко сверкали огни.
Тогда бабушка положила земной поклон перед иконой, помолилась крепко, прошла на чердак, перекрестилась и, войдя, сказала в темноту:
– Батюшка, стемнело на дворе. Теперь бы идти…
– Никого у вас нет? – спросил с худо скрытой тревогой военный.
– Никого. Все у всенощной.
– А у ворот стоит кто-нибудь?
– Ставят мать Анфису, да она в часовне сидит, при вратах. Она не зорка. После всенощной ворота запрут.
– Идем! – сказал военный.
Он был среднего роста. Мундир был в пыли и грязи. Бабушка почистила его щеткой. Она сошла с лесенки, глянула из кельи и осмотрелась кругом. Никого не было. Тогда она вернулась к келье, к военному, стоявшему на лесенке, и сказала ему тихонько:
– Идите. Бог милостив. Будто из церкви идете.
А сама перекрестила его.
Он поймал ее руку, поцеловал и шепнул:
– Никогда, до конца жизни моей, не забуду вам. И пошел – спокойно и не спеша – к Святым вратам. Мать Иринея, не отходя от кельи, смотрела вслед, пока он не пропал в черноте ворот. Кот стоял за ней на предпоследней ступеньке. Она перекрестилась, заперла келью и пошла в собор. Там пели: «Свете тихий…»
Прошло года два. Однажды Параскевушка прибежала к бабушке, сидевшей за бисерной работой, с известием, что ее спрашивает какой-то военный в шинели с светлыми пуговицами, воротник – седой бобер и лацканы – бобер, а когда спросила Параскевушка, как о нем сказать матушке, он ответил что-то чудно́е: скажите, мол, Васька пришел. Она знает.
Не успела Параскевушка доложить, как военный стоял уж в прихожей, и Параскевушка сказала ему:
– Пожалуйте!
Военный шинель скинул, бросил на стул и в мундире вошел к бабушке, притворил за собой дверь. По – военному, деликатнейше, поклонился ей и сказал:
– Узнаете меня, матушка?
А бабушка, встав с кресла, только по-старчески трясла головой.
– Запамятовали разве, как Ваську-то на чердаке молоком поили?
Параскевушка не утерпела: приложила одно ухо к двери, но только и поняла, что матушка не узнаёт богатого офицера, а он ее хорошо знает и про кота – про сударя Ваську – спрашивает. Кот же тут увивался у ног матери Иринеи. Тут бабушка улыбнулась и сказала наконец:
– Мудрено узнать. Васька-то другую шубку надел!
Тотчас же она приказала Параскевушке ставить самовар. Параскевушка пошла на кухню, а военный поцеловал руку у бабушки, к величайшему ее смущению, принялся ее горячо благодарить и отвечал без дальних слов:
– Шубку-то эту, – он указал на свой блестящий мундир, – Васька по вашей милости только носит, а то носить бы ему похуже той, в какой Васька был на чердаке.
И рассказал бабушке с волнением, что в памятный «щейный бунт» он к вечеру только пришел из отпуска от родителей, так что его не видел никто из начальства, он не отмечался прибывшим из отпуска и сразу попал в юнкерский круг, собравшийся на плацу и шумевший над выкинутыми мисами.
Когда солдаты стали окружать юнкеров, после оскорбления офицеров, он бросился в сад и, непойманный, добежал до монастырской стены, по старой дуплистой липе взобрался на стену – и уж не помнит, как очутился на чердаке. Пересидев на чердаке до вечера, он явился домой, к отцу, полковнику в отставке, хлыновскому помещику, и слег в постель от волнения. После же достал свидетельство от врача о болезни и через два-три дня, когда в училище все было давно спокойно, вернулся как ни в чем не бывало. Как на задержавшегося в отпуске по болезни, на него не пало никакого подозрения в участии в бунте. А товарищи, конечно, не выдали. Другие участники «щейного бунта» поплатились очень сурово: немалое число было разжаловано в солдаты, остальные понесли очень серьезные наказания. Он же вышел, с год уже, в офицеры в гренадерский полк – и теперь в Хлынове на побывке у родителей.
Бабушка настойчиво спрашивала офицера об имени-отчестве, а он упорно отвечал ей, улыбаясь:
– Васька! – и гладил приветливо другого Ваську, который соблаговолил даже, несмотря на зрелые свои годы, прыгнуть к офицеру на колени и кое-что ему спеть. Офицер с удовольствием напился чаю с бабушкиным имбирным печеньем и, добавив, что всю жизнь благодарить не перестанет, сказал:
– А вы, матушка, за Ваську помолитесь.
– Да как же, батюшка, – тревожилась бабушка, – я буду молиться, не зная имени-отчества.
Он назвал: его действительно звали Василием Ивановичем.