Помню, я забежал на кухню, взял у старшей поварихи Марии Петровны ломоть большой черного хлеба, не с нашей купеческой мелкой, а с их «людской» крупной солью, – я проголодался – и побежал в сад, на ходу жуя, и вдруг увидал, что брат завладел моими красками и рисует солдатиков. Я стал вырывать у него краски. Он был ловчей меня и убежал с красками. А я рассердился, впал в гнев и бросил хлеб на землю и стал топтать ногами со злостью. «Что ты делаешь, баринушка? – вдруг слышу над собой. – Хлеб Ангел Божий сеял, Ангел дождем поил, Ангел в житнице хранил, – а ты ногами, милый, попираешь». Это Арина надо мной стояла, черная, «людская» кухарка. Я остановился, и слезы осеклись. «Как Ангел сеял?» – спрашиваю. – «А так, незримо». – «А мужик?» – «А мужик только семена бросал». – «А кто Ангела видел?» – «А кто свят; кто ангельский хлеб ест». – «А какой ангельский?» – «А животный». И вот до тоски – до первой сердечной тоски, – захотелось мне тогда ангельского хлеба. У меня дружба оттуда пошла с Ариной, хоть ничего больше непонятного ей слова «животный» она мне сказать не умела. Подошла Страстная неделя, – я и узнал, что такое ангельский хлеб. Дворников сын Васька, тайный мой друг – явно нам не позволяли с ним видеться – сказал мне: «А Арина с Великого понедельника по Свят день есть ничего не будет, кроме просфоры». – «Как не будет?» Ужас на меня напал: семь дней не есть! «Не будет». Я не поверил. Я стал подсматривать за Ариной: не ест. И лукавство детское в ход пустил: подаю ей раз калачика, намазанного икрой, и угощаю, а она мне: «Кушай сам, соколик. Спасибо на ласковом слове». – «А ты съешь!» – «Не могу, милый». – «Отчего?» – «Оттого, что тогда на Великий день ангельского хлеба не дадут». – «А кому его дадут?» – «Кто Богу постился». – «А мне дадут?» – «Как тебе, младенцу, не дать!» И погладила меня заскорузлой рукой по голове. Ушла от меня, а я ее догнал и спрашиваю: «А когда будут давать?» – «Сам увидишь», – и улыбнулась.
А Васька мне приносил все более и более чудесные вести: под Великий четверг, как начать Арине пасхи и куличи готовить, она в сарае одна на ранней заре ключевой водой окатилась и долго поклоны клала. Все эти дни только святую воду пила. А в Великую субботу она пришла от ранней обедни, в новом платье, тихая, счастливая, увидал я ее и по лицу узнал, что она ангельский хлеб ела: «сладость ангелов» на лице ее была, определю это по вашему детскому богословию, владыка. Я и спросить ее боялся; но залучил ее как-то в темном уголку и тихо спросил: «Арина, ты ела сегодня ангельский хлеб?» – «Вкусила, милый». И еще тоже, совсем уже тихо, прибавил: «И мне дадут? Я пощусь». – «Дадут, милый. Завтра дадут». И я решил ждать ангельского хлеба. Я не хотел ничего есть: я боялся, что мне его иначе не дадут. Мама заметила, что я ничего не ел за столом. «Что ты сегодня, Женя, не ешь ничего? Заболеваешь, что ли? Вот будет беда к празднику». – «Нет, я здоров. Я ем». К светлой заутрене меня не брали: боялись тесноты, а за поздней обедней приобщали Святых Тайн. И ощутил я сердцем детским впервые до глубины души, что вкусил «хлеба ангельского» – воистину «сладость ангелов» была во мне. Кто же мне открыл впервые и навсегда эту сладость поста, эту радость вечного хлеба ангельского? Кто сумел мне все объяснить двумя словами? Неграмотная, «людская» Арина. Простите, владыка, за неуместное многоречие, но, право, сами вы причиной, что ваша «сладость ангелов» напомнила мне мой «хлеб ангельский». Погрешительно было так долго говорить, но, может быть, погрешительнее было бы вовсе умолчать. Еще раз простите.
Архиерей ничего не ответил, взял один из благословенных хлебов и подал архимандриту:
– Вот вам в дальнее подобие хлеба ангельского, по изъяснению нашего с вами детского богословия.
И, обратившись к присутствующим, сказал громко и как-то весело:
– Вы простите нас с его высокопреподобием. Вижу себе и ему оправдание только в одном: по уставу полагалось бы за трапезой чтение минейное – я сделал упущение, – и такого чтения не было, но все-таки, мню, нечто душе-небесполезное здесь было предложено не нами, а теми, кто в простоте сердца предложил нам это небесполезное во дни нашего младенчества. Час уж поздний, и нам с отцом Евфросином пора на покой. Отец протодиакон, прочтите молитву.
Все поднялись из-за стола.
Архиерею на ночлег была отведена одна комната с архимандритом. Он сильно устал, быстро снял рясу и в одном подряснике сел в глубокое кресло, покрытое старым турецким ковром.
– Располагайтесь, отец архимандрит, где удобнее: на кровати или на диване.
– Мне безразлично.
– И мне. При безразличии же вступает в права случайность. Вы случайно сейчас находитесь около дивана, я – ближе к кровати. Так и почивать нам. Ужин после всенощной собственно для нашего брата есть преступление, вернее, себянежаление. Ужинная повинность – одна из самых тяжелых, и душевное беспокойство после нее является, по крайней мере, у меня. Однако разболтался я некстати.
– Мое «некстати» больше вашего, владыка.
Архиерей отозвался с особым оживлением: