– У меня и не было жизни. Жил я с няней, старой-престарой. Отец умер, и мать умерла. Состоянием нашим управлял холостяк-дядя, наш крестный, а мы с братом и были рады: он у меня географ, и экспедицию сменял на экспедицию. Я философствовал, а няня меня кормила обедами, поила чаем, – день и ночь я его пил и за ним просиживал целые ночи, а она дремала, и все сидела подле меня с чулком, никому не нужным, а под шипенье самовара и нянину зевоту – о, какая мудрая, вижу теперь, была эта зевота! – я читал разных отрицателей, – кого и чего я не читал! Няня уйдет, бывало, махнув на меня рукой: «Ну тебя, тебя не пересидишь!» – ляжет спать, а я один, с самоваром, тоскую. Я ведь отрицателям этим никому не верил и, в сущности, их терпеть не мог, я читал их потому, что в пустоте все мысли их у себя находил: их ведь немного, этих мыслей. Они как пыль: душа давно была ими запылена. Я целую ночь ходил из угла в угол по комнате, и зажмурю глаза, бывало, и в темноте внутренно и внешне хожу. А самовар допевает, допевает – и он был самое доброе и живое, что было около меня тогда. Он замолкнет, и тогда совсем мне худо. У меня был давно уж куплен револьвер. Он лежал в письменном столе. Но он мне был, в сущности, не нужен. Я мог бы убить себя, но мне нельзя себя было убить: меня не было.
– Не понимаю, – сказал архиерей.
– И Бога-то оттого у меня не было, что меня самого не было. Я растерял себя. В чем же Ему было быть во мне, когда я раздробился, разделился на отдельные дроби какие-то, бесконечные и неправильные, и весь ушел в пустоту. Не в пустоте же Ему быть.
– Значит, даже и Яшки своего у вас не было?
– Не было.
– Плохо дело: он хоть и разбойник, но все-таки, ежели на своем месте, то нужен: он бытие наше свидетельствует.
– Вот-вот! – обрадовался архимандрит. – Поняли: я не имел свидетельства о собственном своем бытии – самовар был реальнее меня. Он все-таки пел и шумел, и няня его ставила, и в нем был жар, некая его онтология. А у меня ее не было. И стреляться мне было глупо: умнее было бы в самовар выстрелить – он больше моего существовал.
– Стреляться всегда глупо, – сказал архиерей. – К шуту – не к ночи будь помянут – можно и без стрелянья отправиться.
– Однажды, только однажды, – с какою-то тоскою, почти не слыхав слов архиерея, продолжал Евфросин, – я схватился за револьвер. Я в то время уже забросил книги и только пил свой чай и выхаживал все ночи напролет в какой-то холодной дрожи, и улыбнулся мысли этой: застрелиться мне, не существующему? Да ведь для этого надо сначала существовать. Мне казалось: я выстрелю себе в грудь, и пуля пройдет, куда надо, а я останусь жив, потому что грудь моя сама по себе, а я сам по себе, – «я», т. е. все остальное, что не грудь; я прострелю себе ладонь, в ней будет боль, а все остальное во мне не будет даже знать об этой боли, потому что общего и цельного во мне даже и боли быть не могло: я и болью и кровью своей не мог бы доказать себе, что я существую. И «я» человеческое, существующее, и Бог – они живут в человеке, а не в кусочках человека. На цельного же человека меня не хватало.
– Не хватало! – опять прервал архиерей. – Вы очень темно говорите. Но ничего, я пойму. На человека не хватало. Это страшно, хоть и темно.
– И вот в эту ночь я дома уж ходить не мог. Гнало меня что-то вон. Я оделся и вышел из дому. Я исходил город вдоль и поперек; иногда ловил себя на том, что несколько раз возвращаюсь на одну и ту же улицу. Уйду – и вновь вернусь. Но к утру я, помню, очутился на окраине города, почти за городом. Серенький осенний день начинался. Заря брезжила. Пели петухи. Я очень озяб и проголодался. Набрел на какую-то ночную харчевню, ее запирать хотели: было уж очень поздно, и народ выгоняли. Было в ней сильно накурено и надышано за ночь, и водкой пахло. Водку терпеть не могу. Я сунулся было, хотел что-нибудь поесть, но стало противно, голова закружилась. Я вышел – в харчевне вслед засмеялись: за пьяного сочли. И побрел дальше, совсем за город. Роса лежала на траве, седая, холодная, крупная. Я шел по лугу. Еще когда в слободке был, я будто звон слышал. У нас под городом монастырь известный, годуновских времен. Я и забрел в него: хотел купить просфор, есть очень хотелось: я вспомнил, что целый день не ел. Вошел в Святые ворота; просфоры в окошке в самых воротах продавали. Я с детства это помнил и очень любил есть просфорку с чаем, невынутую.
– Вот-вот, – отозвался архиерей. – За десять копеек, толстую, как протопопица, румяную.