– Нет, – ответил он, подошел к столу, сел на край стула, уткнулся лбом в скатерть и зарыдал.
Прошло полгода. Я приехал к бабушке на Рождество и затеял писать поэму в подражание «Манфреду», которым тогда увлекался: горные духи и всякие тени философствовали у меня в самом приподнятом тоне и решительно отбивали у меня охоту быть с простыми людьми.
На первый день праздника пришел отец Василий с причтом славить Христа, и, когда он пел «Дева днесь», часто крестясь и кланяясь перед родовым нашим образом Николая, мне вспомнилось лето, и я подумал: «А воротилась жена его или нет?» Впрочем, мои философствующие герои столь меня занимали, что я только через несколько дней удосужился спросить няню:
– Няня, а где теперь попадья? Вернулась?
Но няня, вязавшая мне носки и считавшая вслух петли, на этот раз ворчливо отозвалась:
– А тебе до всего дело? Не вернулась.
Я попытался продолжить разговор.
– А отец Василий что?
– Ничего. О всех неправильных не наплачешься. И няня опять замолчала. Видно было, что она совсем сердита на попадью и не хочет говорить. Я ушел. Через несколько дней бабушка позвала меня и, подавая незапечатанный конверт с надписанным адресом, сказала:
– Вот, мой друг, у меня есть к тебе просьба: съезди, будь добр, в город и пошли по почте деньги. Тут пятьдесят рублей. Адрес надписан. Я бы не затрудняла тебя – ты все пишешь, – бабушка улыбнулась на меня, – но я не хочу никому этого доверять: будут болтать, а тебя прошу, чтобы это осталось entre nous[13]
. Ты ведь обещаешь?– Разумеется, бабушка, – отвечал я и начал собираться в город.
На почте я запечатал конверт, в нем были вложены одни деньги без письма. Я прочел адрес, по которому посылал деньги: там стоял не помню уж какой город и фамилия и приписано было: «Для передачи милостивой государыне Наталье Егоровне».
«Что ж, бабушка в переписке с ней, что ли? – подумал я. – И почему посылает она, а не отец Василий?»
Я положил поговорить с няней: с бабушкой я не решался заговорить на эту тему. Я ей только сказал, что все сделал. Я выбрал время, когда няня пила чай, и спросил ее:
– Няня, а попадья батюшке пишет?
– Прислала два письма, да одно он не принял, назад отослал, а другое, не прочитавши, бабиньке передал.
– Отчего же он так?
– Ожесточился. Бабиньке при мне говорит: «Я не хочу, знает Бог, говорить о ней. Я ее не сужу, насильно мил не будешь. Она в стороне, и я буду в стороне».
– А бабушка?
– А бабушка на это ничего не сказали. Он – муж. И что сказать-то? Сама его до этого довела.
Я приехал к бабушке после экзаменов, перед Троицыным днем. Все цвело у нас в Николичах. Я забыл про своих философских героев. Мой «Манфред» лежал где-то среди старых тетрадок по фортификации. Я уходил на целые дни в поле, в лес. Я ложился на траву, заложив руки под голову, и часами мог смотреть на небо или, повернув голову, рассматривать, как пестрые радужные буканы ползут по стеблям трав, как неподвижно сидит на былинке божья коровка, круглая, как кусочек красного коралла. Возьмешь ее на палец и, как в детстве, при няне, скажешь ей: «Божья коровка, божья коровка, где моя невеста?» Дунешь на нее – она полетит, и следишь лениво за ее полетом, сам улыбаешься себе на эту «невесту» и опять, в какой-то растительной полудремоте, лежишь на одном месте, пока не захочется есть. Тогда встанешь и пойдешь домой. Сперва я не брал в свои прогулки даже книги, потом прихватывал томик какого-нибудь поэта, но почти не читал. Вешний лист я очень любил, сорву, бывало, разотру между ладонями и нюхаю эту зелень. От нее запах особый, только весной он бывает, и идет он от каждого листа. Поле пахуче: молодыми ржами пахнет. В это время ничего не помнишь, ничего не нужно: молодость одна себя помнит, а весенняя память коротка. Беспамятливое, блаженное время!
Перед Троицыным днем – он был поздний в этом году – сидел я раз у старой мельницы, верстах в трех от нашего дома. Там давно прорвалась плотина, и все было заброшено, густая трава да густой ольховник, а над водой – толстые пузатые ветлы, кое-где треснувшие от старости. Я сидел у плотины на груде бревен, остатков какой-то сторожки, и смотрел, как низко шныряли взад и вперед по воде крутогрудые стрижи и уносились под кровлю мельницы, и вскрикивали мелодично и весело, как играющие дети. Я отложил в сторону томик Алексея Толстого, который был со мною, и пытался сочинить стихи на все, что было кругом меня: на эту тихую и веселую весну, которая была на всем и сверкала во всем – на листьях и твари, на живой мелкоте и ясном и бледном умиренном небе. Но стихи не шли, и их было не нужно при этом небе, при этих стрижах и листочках. Я слышал, как зашуршало в ольховых кустах, – я скомкал бумажку и бросил в воду. Вдруг кто-то подошел ко мне и спросил:
– Что вы писали?
Голос мне показался незнаком. Я быстро обернулся. Передо мной стояла Наталья Егоровна. Она была без шляпы, в белом платье, в руках у нее был пучок лесных фиалок. Она подносила их к носу и долго не отнимала.